Коробок
Коробки из шпона давно не выпускаются, теперь всё бумажное, всё унифицированное.
Этот раритет был найдем мною, при попытке разгрести многолетние залежи разнообразного хлама на лоджии.
Оказалось что коробок полон спичек и они отлично горят!
Оставлен на память и на удивление будущим поколениям!
Я нашел не достающую спичку, а иногда и две
Письмо на Балабановскую спичечную фабрику:
"Я 11 лет считаю спички у вас в коробках - их то 59, то 60, а иногда и 58. Вы там сумасшедшие что ли все???"
извиняйте, если баян.
Внутри Фабрики по Производству Спичек
Статистика говорит о том, что более 2.2 миллиардов человек используют спички в качестве источника огня по всему миру.
Процесс производства спичек начинается с подготовки основного сырья - древесины. К примеру, одна фабрика может использовать около 5 тысяч кубических метров древесины ежедневно.
Химический состав головки спички обычно содержит оксид серы, фосфора и другие компоненты, обеспечивающие горение при трении. Каждая головка спички может содержать до 0.5 мг фосфора.
Мне подходит
Телеграм - Три мема внутривенно
Время подурачиться)
Страшно войну вспоминать
На скошенном борту «тридцатьчетверки» крупно белым выведено: «Корпус № 1». Башни нет, дыру от нее закрывает лист металла в сантиметр толщиной, прикрученный через дырки проволокой к бревенчатой раме, которая охватывает весь корпус машины. От задних буксирных крюков на раму загибаются два толстых троса с петлями на концах. Если бы не гусеницы, все это здорово смахивало бы на огромную колымагу для вывозки сена. Но это не для сена, это тягач для вытаскивания с передовой подбитых, но не сгоревших машин.
Я заглядываю в черноту под крышку люка. Там на днище лежит, закинув руки за голову, парень в черном комбинезоне с чумазым угловатым лицом.
— Тебе чего? — спрашивает он.
— Комбат послал к тебе.
— С какой машины?
— Со сто двадцатой.
— Вот так перец! Когда ее вытаскивали, снайпер сцепщика уложил. И ты с этой же машины! Ну залезай!
Несколько дней мы шлепали в самом хвосте тэповской колонны, стояли где-то больше суток, но вот с гулом и грохотом несемся по широкой улице только что отбитого у немцев города. Впереди в открытом люке из-за плеча механика я вижу совершенно целые и потому непривычные улицы и кварталы. Бог ты мой! Неужели и я когда-то ходил вот по таким же улицам? В брючках и в кепочке! Но вот замелькали обычные развалины, везде они одинаковые: груды кирпича и мусора, куски стен и фасадов с пустыми дырами окон. Но здесь уже глубокий тыл, от нашей машины шарахаются в обе стороны какие-то уж очень веселые солдаты и офицеры, много и цивильных немцев со своими рюкзаками и велосипедами. Механик то и дело вынужден сбрасывать газ, хотя нам велели гнать на четвертой скорости.
Бой идет, как нам сказали, за окраиной, среди сосняка за коттеджами. Вот в люке замелькали эти коттеджи, некоторые разбиты и дымят, летят мимо проволочные заборчики, зеленые изгороди — Европа! Промелькнул опрокинутый «оппелишка», и вдруг мы чуть не врезались в подбитую «пантеру»; дымит что-то, а что, мы увидели с механиком, лишь когда, дав тормоза, юзом чуть не ткнулись в наклоненную пушку с уродливым надульником. Объехали мы горевшую «пантеру», летим дальше, и я вижу, что цивильных тут уже нет ни одного, а наших солдат и офицеров только единицы.
Но вот из-за изгороди выбегает на дорогу капитан-помпотех{16} в кожаной курточке и поднимает над головой скрещенные руки — танкистский сигнал «стоп». Машина опять катится юзом, подняв вокруг тучу желтоватой пыли, помпотех неожиданно появляется из нее весь припорошенный, как мельник, нагибается к люку и тихо, сдерживаясь, говорит:
— Едешь по этой же дороге. Едешь на четвертой. Постреливают. Увидишь подбитую машину, на крюк — и сюда! Быстро! В ней раненые!
И снова мы с гулом и ревом несемся по желтой дороге, покачиваясь на неровностях. Изгороди и коттеджи кончились, вокруг ни души, никаких солдат и офицеров, постреливают здесь, передовая близко. Только стоят стройные сосны с золотистыми стволами и много свежих воронок, много поломанных и расщепленных стволов, веток на дороге.
Вот густая крона преграждает дорогу, механик опускает крышку люка, в машине темнеет, он прилип лбом к перископчику, и кажется, что слился с машиной, лишь подергиваются его оттопыренные локти, когда он жмет то на один, то на другой рычаг. Я сижу на днище, привалившись спиной к горячей моторной переборке, я уже надел брезентовые рукавицы, и держу в руках большой гаечный ключ, и жду, подняв голову. Там откуда-то сифонит лучик света и гулко погромыхивает неплотно прикрученный лист железа. Два удара ключом по броне — стой, три удара — готово, а сам сразу прыгай в подбитую самоходку, — помню я весь инструктаж механика.
И вот машина резко тормозит, с ревом и крупной дрожью крутится на одной гусенице и сразу же на малом газу, чуть подергиваясь, медленно идет назад. Я стою на коленях рядом с механиком. Неужели он все-таки с закрытым люком точно подойдет к самоходке?
Механик откидывает крышку люка, в глаза бьет резкий свет, сквозь рокот дизеля он выпаливает мне:
— Два удара — стой! Три — готово! Ну, скорее!
Я выскальзываю из люка и сразу же распластываюсь на земле. Кругом неприятно, нехорошо! Ярко бьет солнце, повсюду поломанные стволы, ветки и гулкая тишина, какая обычно бывает между двумя разрывами снарядов. Ползу в мягкой пыли у самых медленно двигающихся катков, обгоняя тягач. И тут неподалеку, справа, с оглушающим протяжным хряском рвется снаряд. Осколки противно шаркают по броне, один обессилевший поднимает пыль у моей рукавицы с гаечным ключом. Да, отвык я за последние дни от всего такого.
Скорее, скорее! Ведь убьет же! Убьет! Скорее! Я поднимаю голову и вижу, что тягач сейчас ткнется задом в самоходку. Ловок, дьявол, точно нацелил. По своему же следу, наверное. Приподнимаюсь и ключом два раза грохаю в броню, машина тут же замирает. Вскочив, я срываю один буксир, мгновенно цепляю за крюк под задней дверцей самоходки и луплю ключом изо всех сил по броне тягача. И в этот момент слева протяжно рявкает второй снаряд.
Что-то, словно дубиной, бьет меня в левую руку пониже плеча, я кидаюсь в открытую дверцу подбитой машины и вижу сбоку, метрах в тридцати, другую самоходку, прижавшуюся к разбитой стене сарая. Экипаж испуганно смотрит на меня, чуть высунувшись из-за брони, один что-то орет и машет мне рукой. Неужели и мы при обстрелах были такими же испуганными и так же выпучивали глаза?
Механик дал газ, тягач взревел дизелем. Я отворачиваюсь от черных клубов из выхлопных труб и в углу под панорамой вижу Веньку.
Венька! Здесь! Взяли все-таки из резерва! Он полулежит, раздвинув ногами гильзы, и равнодушно, без всякого выражения смотрит на меня. Шапки на нем нет, лицо, как белая маска, губы серо-синие, глаза остановившиеся. Левого плеча у него нет, вырвано оно вместе с погоном. Видны темно-красные мышцы, белая косточка и обожженные края фуфайки. Я смотрю вверх на панораму, чуть выше, почти в самом углу светится дыра. Болванка. Вошла над Венькиным плечом.
Машина уже трясется и прыгает, механик гонит назад, и мы у него на буксире болтаемся из стороны в сторону, как детский воздушный шарик на ветру. От толчков Венька кривит губы, я бросаюсь к нему и, подсунув под спину правую руку, приподнимаю его и втискиваюсь в угол. Венька лежит на мне, я пруж-иню всем телом, стараясь смягчить толчки и удары. Может быть, от этого Веньке хоть чуть-чуть да полегче. А в руку-то мне долбанул осколок, она начинает неметь, и меж пальцев я чувствую что-то липкое. Кровь. Чего же еще?
И тут я вижу заряжающего, вернее, его выпуклую спину. Он скорчился, подогнув колени, в своем углу. Головы не видно: он обхватил ее руками и, наверное, пытался спрятаться в груде стреляных гильз. И его той же болванкой...
А лейтенанта в боевом отделении нет. Успел выскочить? Не он ли сказал капитану-помпотеху о раненых? Я выворачиваю голову налево и вижу, что в моторном отделении светлее обычного, хотя люк и закрыт. И там лежат двое. Лейтенант и механик. Оба покачиваются безвольно от толчков и тряски. В крышке люка на месте перископчика светится такая же дыра, как и у панорамы. Тоже болванка. Что-то здесь было в последние секунды. Что-то случилось. Какая болванка была первой? И зачем лейтенант полез в моторное отделение?
Машина пошла ровнее, механик тягача сбавил скорость. Наверное, чтобы нас поменьше мотало. С трудом левой, еще сильнее онемевшей рукой я достаю из кармана штанов перевязочный пакет и рву его зубами. На такую рану пакет? Но надо же что-то делать! Венька видит пакет и тихо что-то говорит. Из-за шума дизеля и лязга гусениц я не слышу и склоняюсь ухом к его губам.
— Не надо, Димка... все, Димка... пакет не надо... Все, все... ты пришел... хорошо... не одному... хорошо... мать одна осталась...
Внезапно он словно оживает и, резко повернув голову, почти кричит мне в лицо:
— Но я им тоже дал, Димка! Ты же видел, я их... много... много...
Он склоняет голову, мякнет в моих руках и затихает. Я держу его голову на груди. Машина идет почти ровно, я глажу Веньку по влажным волосам, по еще теплому уху и смотрю поверх брони в чистое голубое небо, где проплывают ярко-зеленые макушки сосен, а между ними светятся чистые белые облака. Ладонь у меня мокрая, я вижу — она в крови. Чья она? Моя? Венькина?
— Вот они! — неожиданно раздается резкий вскрик, и над задней броней появляется темный силуэт, потом замелькали чьи-то головы.
Звенят гильзы, черная фигура склоняется надо мной. Все это я вижу в пелене, нечетко, и звуки доносятся откуда-то издалека. Но я понимаю, что мы уже приехали, что надо вылезать. Вылезать. Я начинаю вставать, крепко прижимая к себе Веньку, и совсем не чувствую его тяжести. Мне кто-то помогает, поддерживает под локоть. Да не надо, не надо, ради бога, все уже, все! Все! Я сам, сам...
И я вылезаю из машины, нечего мне в ней больше делать, мертвого Веньку я довез, теперь надо осторожно, не задев за углы брони, вынести его из машины. Я медленно, очень осторожно вылезаю через калитку, кто-то говорит мне прямо в ухо: «Положи его вот сюда». И я осторожно кладу Веньку, куда мне показывают, на чистое, белое. Опять, наверное, немецкая скатерть, как тогда с семью самоходчиками. «Иди вот сюда, сядь, покури. Постой, да ты же ранен! Сиди здесь, я сейчас!» — раздается над ухом все тот же знакомый голос, и я сажусь на подножку автомашины.
Мне дают папироску, вспыхивает огонек, я затягиваюсь, но дыма не чувствую, затягиваюсь еще и еще, курю, но ничего не чувствую. Рука начинает болеть.
Потом я поднимаю голову и вижу, как двое кладут на белое еще одно тело, наверное, это заряжающий. Тело с поджатыми коленками, вот его положили, и оно не выпрямилось.
И тут я слышу неподалеку, за автомашиной, все тот же знакомый раздраженный голос:
— Зачем ты их сюда привел?! Гони их отсюда куда подальше! Нечего им тут смотреть!
— Сейчас, товарищ капитан. Эти пленные бежали долго, отдохнуть присели, — отвечает звонкий мальчишеский голос.
Пленные! Надо смотреть! Всем смотреть! А вдруг! Вдруг он здесь! Я вскакиваю, бегу за автомашину и четко, ясно вижу у задней стены коттеджа плотную серо-пятнистую группу сидящих немцев, а рядом пацана-конвоира и нашего комбата, стоящего спиной ко мне. Я подскакиваю к пленным, конвоир орет: «Назад! Нельзя!» Я, нагнувшись и крутясь между ними, поворачиваю к себе за уши, за волосы головы пленных, сбиваю с них шапки и ору: «Во ист Гитлер? Во ист Гитлер?»{17} Но ни один не похож на Гитлера, все или белобрысые, или горбоносые, или очень молодые.
Они шарахаются от меня, некоторые падают на землю, стараясь увернуться от моих рук, неожиданно я чувствую резкий удар под колено, но удерживаюсь на ногах, поворачиваюсь и вижу злобно-ухмыляющегося рыжего немца средних лет. Он не отводит глаз и продолжает ухмыляться. Я кидаюсь на него и, несмотря на тупые удары в живот и грудь, успеваю вцепиться пальцами в его горло и ору прямо в его мгновенно побелевшее и ставшее испуганно-напряженным лицо:
— Мразь! Эсэсман! Ты что? Ничего не понял?! Ты же пленный! Пожалели тебя! В плен взяли! Так сиди! Сиди и не...
За плечи, за руки меня отрывают от рыжего, поднимают и несут куда-то. Последнее, что я вижу, — рыжий на коленях, рукой он держится за измазанное моей кровью горло и уползает спешно в самую гущу пленных.
...Очнулся я в госпитале. Через месяц стал гулять у тихого немецкого озера. Поздней осенью был демобилизован из госпиталя на Урале инвалидом второй группы. Там тоже было тихое лесное озеро.
Теперь я нередко сижу у тихого озера. Часто с Ниной.
А Коля умер в госпитале. С Гришей встретились один раз. И все. Обмениваемся письмами.
Какими они были?
Лучше бы войну не вспоминать. Это понятно. Или лучше вспоминать так, чтобы поменьше переживать и огорчаться. Это тоже понятно. «Ну сколько можно перелопачивать одно трудное да кровавое, — услышал однажды Василь Быков, писатель-фронтовик, от читателей, — ведь были же на войне и веселые моменты, и шутки, и смех». Наверное, Василь Быков мог бы что-нибудь рассказать и про «веселые моменты», но ради них ли он и его товарищи по литературе и окопному прошлому вот уже тридцать лет памятью и воображением возвращаются на войну? Шутки и смех? «Но ведь во все времена, — ответил В. Быков, — жаждущие развлечений шли на торжище, в скоморошный ряд, но никогда — во храм».
Храм искусства? Храм памяти? Возможно, это звучит чересчур торжественно и высокопарно. Но разве, вступая в пределы Литературы, мы не оставляем за порогом всё мелкое, низкое, своекорыстное? Разве не светлеем умом? Разве наши идеальные побуждения и надежды, столь теснимые обыденностью, не получают там простора и подтверждения?
И если, попадая в те высокие пределы, мы оказываемся на войне, всегда кровавой, серьезной и трудной для человека, то, наверное, не в угоду чьим-то частным прихотям или каким-нибудь утилитарным целям. Мы оказываемся там, потому что в свой час в том пространстве войны, Великой и Отечественной, были наши деды, прадеды или отцы, и не чья-нибудь, а их кровь течет в наших жилах, и не чья-нибудь, а их память отзывается в нас, если не отучились чувствовать глубоко и сильно.
Не за победными трофеями возвращается настоящая литература на поля давних сражений, и если ищет кому славы, то обыкновенному человеку нашей страны, сумевшему выстоять и восторжествовать. Да и не славы она ищет, а хочет понять, каким он был, тот человек, спасший нашу землю от фашистского нашествия? Какими они вообще были, вставшие от края и до края? Ведь было в них, наверное, что-то, что не позволяет угаснуть вечной надежде на лучшие и светлые, чистые силы человека?
А были они чаще всего молодыми. И книга эта — о молодом человеке на войне. Или даже — о совсем молодом. Разве что Сашка из повести В. Кондратьева чуть постарше (с девятнадцатого года), а остальные, что ж, — мальчишки почти. Так вот: какими они были, эти мальчишки? Разве нам все равно? Разве не важно для нас, для нашей собственной жизни, представить себе, о чем думали они, чего хотели, к чему стремились?
У Сергея Никитина нет ни слова о том, как его герой повести Митя Ивлев воевал. Вместе со всеми Митя поднимется в атаку и через несколько шагов упадет, чтобы не подняться уже никогда. Но писатель рассказал, как Митя жил до этого последнего мига, что жило в нем и что оборвалось. Он рассказал так, чтобы мы почувствовали: оборвалась жизнь, полная юных надежд и больших возможностей; исчез мир, поэтический, чистый, единственный в своем роде, мир — бесценный.
Повесть Константина Воробьева «Убиты под Москвой», опубликованная впервые А. Твардовским в журнале «Новый мир» (1963), принадлежит к числу лучших произведений «военной прозы». Она рассказывает о тяжелом времени, о трагических событиях, о гибели молодых, полных жизни людей, но если мы ценим воспитание правдой, то это оно и есть. Мы, несомненно, почувствуем, как там было на самом деле, и потому действительно благодарно и восхищенно будем думать о героях К. Воробьева. Бравурные и примитивные представления о поведении человека на войне, о героизме окажутся смятыми напором этой твердой и прямой правды, укрепляющей духовное мужество человека. Тяжело придется герою повести Алексею Ястребову, но тем дороже его победа над собой, над своей слабостью и страхом.
«Сашка» В. Кондратьева и «Самоходка номер 120» К. Колесова — это как бы «арьергард» нашей «военной прозы». Оба автора — участники войны, и оба пришли в литературу поздно, совсем недавно. Повести выдержаны в традициях, восходящих к опыту молодого Ю. Бондарева, В. Быкова, Г. Бакланова, В. Богомолова, того же К. Воробьева, В. Астафьева. Но в них нет эпигонства, в них — свой неповторимый и необходимый нам опыт. Повести насыщены почти предельной художественной конкретностью, воссоздающей труд и быт войны. И Сашка, и герой К. Колесова — молодые люди, сохраняющие, наперекор тяжелым обстоятельствам, высокие нравственные качества.
Может быть, самое дорогое, что они не утрачивают своей человечности, совестливости, тонкости чувств, хотя это лишь усложняет их фронтовую участь. Важно и то, что перед нами люди, острейшим образом переживающие и обдумывающие все, что происходит с ними, все, в чем они участвуют. В них нет механической заведенности, послушания марионеток. Их душевный мир богат и самостоятелен, их патриотизм естественен и некриклив.
В целом же эта книга — словно краткая история молодого человека на войне. И образ этого человека оказывается очень располагающим, светоносным, внушающим полное доверие, и в то же время — глубоко реалистическим, несущим в себе немало драматического и трагического смысла.
Чем лучше будем знать, какими они были, тем лучше увидим самих себя и свои возможности. Тем богаче станет наша историческая память и тем выше наша ответственность за жизнь, какою живем.
Игорь Дедков
Константин Колесов, «Самоходка номер 120»
Болванка вошла нам прямо в лоб
Мы окончательно замолчали. Второй или третий день — не помню — мы говорим друг другу лишь самые необходимые и короткие слова да кричим что надо, когда стреляем. И все. Когда тихо и более менее спокойно, я вижу, что глаза у Гриши и Веньки стали другими: круглыми и пустыми, словно отключенными. Смотрят они подолгу, не мигая, без всякого выражения в одну точку или поверх брони в это белесое немецкое небо и ничего не говорят. И Коля изменился, стал мрачнее, вылезет из своей норы покурить, зажжет папиросу и, попыхивая ею, рассматривает и ковыряет дырку на сгибе своего сапога. Я тоже, когда курю, чувствую вкус табака как бы издали, на расстоянии.
Знаю я, чего они задумались. Думаем мы в эти тихие минуты об одном и том же.
Раньше нам, помимо самого обычного, на передовой приходилось натыкаться и на необычное, нехорошее.
В январе в Польше мы проехали на газушке по вдавленному в заледенелую дорогу молодому, чернявому немцу. Наверное, он упал на дороге во время всеобщего драпа, упал головой к западу, на пологом пригорке. Убитый или раненый — кто знает? Через часы или через сутки его в темноте, а может, и не в темноте вдавила в снег наша первая машина. Затем прошли другие, много по нему прошло машин. И они превратили его в блин метров пяти длиной и метра два шириной. И голова, повернутая набок, стала в метр диаметром. На расплющенном лице сохранилось страдальческое выражение.
В Польше же мы увидели у дороги двух потерянных детей лет трех или четырех. Они молча стояли рядом с молодой сосенкой, держали в руках сосновые ветки и жевали хвою. Почему? От голода? От страха? Кругом на километры не было ничего, кроме сосновых посадок и снега. И никого. Сколько они были одни, пока мы не подъехали и не забрали их в машину? Оказавшись на наших руках, они прижались щеками к колючим шинелям, и оба разом зашлись в истерическом плаче.
Потом вместе с пехотой я видел в полусгоревшем сарае без крыши двух наших молодых раздетых санитарок, лежавших навзничь на снегу и чуть припорошенных снегом. Они были в крови. По всему сараю валялась их одежда: порванное белье, гимнастерки с колодками, медали были оторваны, на сувениры, что ли, или потому что серебряные. И выпотрошенные зеленые сумки с красными крестами — лекарств и бинтов тоже не было. Как эти две девчонки угодили к фрицам, никто тогда не мог понять.
А потом узел с семью самоходчиками. И другое. Было другое. Много. Не забыть вовек. И наконец, эта старушка...
Но все это мелочи в сравнении с тем, что мы увидели позавчера. Отдельные фактики, детальки, черт бы их побрал! Позавчера мы въехали в концлагерь. Мы уже слышали, что где-то в Польше наши обнаружили огромные за колючей проволокой под током лагеря, в которых немцы душили и жгли многие и многие тысячи людей. Жгли? Душили? Тысячи? Как это? Да и зачем? Ну гибнут люди в городах под бомбежками, солдаты гибнут в атаках, при отступлениях. А это зачем?
Венька сказал тогда, что, наверное, тут что-то напутано, не могут же люди докатиться до такого всеобщего одичания и зверства. Коля долго молчал, но потом сказал: «Эти могут».
Концлагерь был небольшой, и кругом было как-то непривычно пустынно, тихо и чисто. Война повсюду нарушает чистоту и порядок, здесь же почему-то было пустынно и чисто. Ни людей, ни птиц, ничего — пустота и тишина под бледным, неярким солнцем. Колючая проволока на изгороди, но тока, конечно, уже не было. За ней аккуратные, совершенно одинаковые, зеленоватые бараки двумя четкими рядами, ровные дорожки, посыпанные песком. И нигде ничего лишнего, никакого мусора, беспорядка. Стерильная, светло-льдистая чистота и напряженная, звенящая тишина.
Мы шли с недоумением между бараками, заглядывали в окна — тоже пусто и чисто, ни мебели, ничего. Только в одном бараке валялся ботинок. И вдруг неподалеку раздалось громкое, сорвавшееся на визг: «Сюда идите!»
На чистой ровной площадке мы увидели несколько аккуратных штабелей высотой в рост человека и такой же ширины. Они были неопределенного серо-зеленого цвета. Дрова? Жерди? Мы подошли ближе. Смотреть на это больше секунды-другой было невозможно. У меня забухало в груди, рот и глотку перехватило огненной сухостью. Это были нагие трупы. Желто-синие, точнее, серые, иссохшие до странности. Мужские, женские — не поймешь. Головы у всех острижены, лица, руки, ноги совершенно одинаковые, все одинаковое: пергаментно-усохшее. Рты у многих открыты... Глаз уже ни у кого не было.
Самоходчики в своих подзамасленных ватных парах, солдаты в грязных коротких шинелях и с автоматами, чистенькие офицеры — люди, хоть и разные, но люди — подходили и, поняв, что это такое, что это иссохшее и одинаковое тоже было людьми, сразу же опускали глаза, отворачивались и отходили. Никто ничего не говорил. Многие, уходя, смотрели издали еще раз и опять отворачивались. Лишь один совсем пожилой офицер, не наш — пехотный или из какого-то штаба — смотрел долго и не отрываясь на штабеля и тихо, ни к кому не обращаясь, сказал: «Вот это и есть их знаменитый новый порядок».
В машине, закурив, мы ничего друг другу не говорили. Прошло несколько минут. Коля, посмотрев на Веньку, прошептал: «Вот тебе и не могут».
Вскоре мы поехали, машины сначала шли ровно, видно, по дороге, но вот они закачались и завыли моторами по целине, на ямах, продирались через что-то. Заметно было, что Коля не в себе, он рвал и дергал машину, словно он и не механик. Мы с Венькой сидели на днище каждый в своем углу, мотая от качки головами, а Гриша торчал на своем насесте и смотрел по сторонам, чего уж он там видел в сплошной черноте, не знаю.
Потом мы долго стояли, нас догнала полуторка с обедом-ужином в термосах, и мы ели, не чувствуя и не понимая, чего едим. До этой ночи мы всегда ели с удовольствием, и пища была вкусной: настоящий плов или поджаренная картошечка с котлетами, молоко из сгущенки, кофе, и самое главное — мы каждый раз понимали, что, может быть, едим в последний раз в жизни, и потому ели не торопясь, с удовольствием — солидная, без разговоров, крестьянская трапеза. Мы склонялись к круглым котелкам: Гриша с Колей к одному, Венька и я к другому. Вкусный теплый парок овевал наши лица, я вспоминал, что почти так же было и дома: я сидел за столом... когда-то.
Да, теплый парок, концерты по радио... Вебера еще вспомни с его хором из «Волшебного стрелка». Тра-ля-ля-ля... Опомнись, малыш! В концлагере ты же увидел и разом понял, что мир-то, оказывается, мотается на тонюсеньком волоске вместе со всеми твоими веберами и лунными дорожками на летней Волге и уже домотался до сушеных трупов на стерильной площадочке.
Бог ты мой... да что же это... одни тысячелетиями что-то создают, какие-то понятия о красоте, целесообразности, о почтении к мертвым, наконец. Ценою многих проб и ошибок они давно уже поняли и убедились, что иначе ведь не выжить на Земле, а эти... словно инопланетяне какие-то, эти все еще жгут, разрушают, убивают, им, видишь ли, не нравится все, что создано, иные у них помыслы и устремления... и вот доустремлялись до сушеных трупов на стерильной площадочке.
И ведь сами же гибнут, дохнут, как тот эсэсовец! Но почему-то лишь перед самой смертью начинают соображать, что к чему. Только в последние минуты или даже секунды своей жизни в их глазах и на лицах появляются проблески мысли. «Ру-ус, пук-пук. Я ведь мучаюсь. Помоги мне, прекрати эти невыносимые муки. Ваши снаряды, оказывается, тоже действуют. У меня, оказывается, тоже есть нервы. И ткани мои тоже мягкие, кости такие же ломкие, как и у всех. Мне тоже больно! Я ведь тоже, оказывается, человек!»
Но почему они всегда так поздно вспоминают про свои мягкие ткани и ломкие кости? Когда уже ничего поправить нельзя?
Я закрываю глаза и склоняюсь головой в свой угол. Прижимаюсь щекой к холодной броне и чувствую скулой, головой и всем телом мелкую, живую дрожь напрягающейся и стонущей от сверхусилия машины, которая упрямо лезет на очередной холм.
Болванка{15} вошла нам прямо в лоб. Машина дергается назад, ярчайшая вспышка неземного, мертвенного света на миг ослепляет нас. В уши, в голову, в самый центр мозга врывается короткий, но оглушительный звериный рев. Упругим воздухом меня припечатывает к задней броне, и во всем теле вспыхивают и сразу же гаснут тысячи острых огоньков. В следующее мгновение я уже переваливаюсь спиной через заднюю броню, как прыгун через планку. Сверху на меня навалился Венька, но только на миг, и мы оба плюхаемся на мягкую влажную землю. Рядом падает Гриша.
Ну вот, это случилось. С виноватыми полуулыбками мы смотрим друг на друга. Лица у Веньки и Гриши белее мела. У меня, наверное, такое же. Гриша приподнимается на локте, чтобы встать, но сразу же кривит рот и хватается за бок.
— Задело? — шепчет Венька.
Гриша кивает головой, но вдруг злобно вскрикивает:
— К механику!
Ужом я ползу мимо катков к переднему люку и вижу метрах в трехстах густые кусты и уползающий серый ящик. Вот он, гад! «Тигр»! Врезал нам — и деру! А ты все-таки боишься нас, сволочь. Нагадил — и в кусты. А мы-то, раззявы... Ведь смотрели же во все глаза, смотрели, ждали этого удара и вот прошляпили! Опоздали! На какие-то секунды опоздали. Ведь смотрел же Гриша в бинокль на эти кусты! И уже хотел что-то крикнуть...
Крышка над люком механика поднята, из-под нее тянется белый дымок, и висит вниз головой без шапки Коля. Правый бок его фуфайки в серых клочьях ваты. Осколки. Скользнули они по фуфайке или... Судорожно дергаясь, Коля пытается серо-маслянистыми пальцами уцепиться за коричневую землю и вылезть из машины. Рядом с люком, сантиметрах в тридцати, чернеет на броне оплавленная дыра величиной с кулак, из нее тоже тянется белый дымок. Ударило в моторы, не в бензобак. И на том спасибо.
Я выдергиваю Колю за плечи из машины и вижу, что правой ноги от колена у него нет.
— Ногу, ногу достань. Сгорит же, — очень спокойно говорит Коля, переваливается на здоровый бок и поднимает обрубок кверху. Нога чуть ниже колена оттяпана наискосок, словно огромной бритвой, кровь не идет — шок. Это потом она забьет толчками, а сейчас среди разноцветных кругов из серой ваты брюк, белого белья, белой кожи и ярких мышц точно в центре светится аккуратно разрезанное крутое яйцо — белая кость. Только вместо желтка там поблескивает розовое.
Я чувствую тошнотный толчок и ныряю в дымный люк. Зажмурив глаза и задержав дыхание, шарю среди рычагов и педалей и сразу же нащупываю горячую и липкую кирзу тяжелого, наполненного сапога. Молча, не сознавая, что делаю, я протягиваю сапог Коле.
— Пошел ты... — Коля запрокидывает голову и скрипит зубами.
В этот момент над нами с хряском ударила о броню разрывная. Сапог вываливается у меня из рук, и, пригибаясь, рывками я тащу Колю от машины в низинку к развалинам дома, откуда раздаются голоса: «Сюда! Сюда!»
В развалинах с десяток напуганных солдат, есть и офицеры, НП тут, наверное. И здесь же оказался санинструктор — тощий, небритый дядька лет пятидесяти в новеньком зеленом бушлате. Вполголоса он запричитал:
— И опять пацан, да когда же эти тварюги перестанут... сдаваться им надо, а они...
Причитая, он быстро и ловко начал что-то делать Коле, а я, увидев на рукаве его новенького зеленого бушлата бусинки Колиной крови, сажусь к стене, закрываю глаза и плавно проваливаюсь в гулкую черноту.
Кто-то тормошит меня за плечо, я словно просыпаюсь с трудом, открываю глаза и вижу перед собой дядьку-санинструктора.
— Сынок, иди, иди скорей к «зису». Вон там, за стеной. Иди, иди, дружки тебя кличут.
У «зиса» работает мотор, шофер, приоткрыв дверцу кабины, стоит на подножке и сердито смотрит на меня. Уехать ему хочется поскорее, не любят шоферы задерживаться на передовой: а вдруг артналет или еще что. В кузове на зеленых ящиках, белея повязками, лежат головами к кабине Гриша, Коля и рядом сидит Венька с забинтованной по локоть рукой. Увидев меня, они приподнимают головы, а Венька, привстав на колени, кричит:
— Димка, уезжаем мы! Димка! Димка!
Гриша, улыбаясь и заморгав своими телячьими ресницами, ободряюще дергает головой, Коля поднял чуть-чуть руку и слабо, едва заметно, махнул ею. Но я увидел! Лицо у него белое и неподвижное. А Венька растерянно продолжает кричать одно и тоже:
— Уезжаем мы, Димка! Уезжаем!
Я стою столбом. Все во мне не мое, окаменевшее. Шофер хлопает дверцей, машина, взвыв мотором, быстро набирает скорость и через несколько секунд скрывается за холмом.
Константин Колесов, «Самоходка номер 120»



