Этот жуткий мир. Часть 1
Примечание:
Все события вымышлены. Совпадения случайны.
***
Было что-то невыразимо тягостное в этом пролёте - точно сама судьба, или, лучше сказать, некий надмирный наблюдатель, вдруг прорвав слепящую белизну облака, устремила свой взор вниз, туда, где в бледной дымке покоилось маленькое село. Сверху, с той высоты, где уже нет места ни надежде, ни отчаянью, оно казалось почти библейски кротким: кучка домиков, прилепившихся к холму, узкая лента речушки, и кругом - зелень, та назойливая, прущая из каждой трещины летняя зелень, что бывает особенно мучительна, когда на душе неспокойно. День стоял солнечный, даже слишком солнечный, до рези в глазах, до какой-то неприличной, вызывающей безмятежности. Ласточки со своим бессмысленным, надрывающим душу щебетом чертили круги, утки на реке плавали степенно и глупо, словно и не знали, что нигде и никогда не бывает покоя, а если и бывает, то лишь затем, чтобы было ещё больнее, когда он разом оборвётся. Какая-то куница, тварь хищная, но в эту минуту почти трогательная в своей беззаботности, метнулась мимо колодца, почти скрытого в зарослях - и в том её движении тоже чудилась фальшь, будто и она притворялась, что живёт, а не крадётся по краю бездны. Лето было в самом разгаре, и от этого некуда было деться.
Макс лежал на траве. Ему было семнадцать, но душой он чувствовал себя куда старее - старее этого холма, старее этих елей, чьи тяжёлые ветви мерно, с каким-то докучным упрямством покачивались над ним. В этом покачивании тоже слышался ритм: тик-так, тик-так, словно не ветер, а сама вечность отсчитывала удары, приближая его к чему-то неотвратимому. Он лежал и смотрел в небо, в эти облака - белые, пышные, точно лживые обещания. Они плыли, меняли очертания, но ему казалось, что в их движении сокрыта насмешка: вы думаете, есть смысл? Нет, всё пустое, всё лишь наваждение. И однако он лежал и смотрел, потому что не смотреть было нельзя - слишком тошно было перевести взгляд внутрь себя, в ту тёмную, тёплую, липкую бездну, что зовётся человеческой душой.
Вдруг, без всякой видимой причины - хотя сам он знал причину, знал с самого утра, с той самой минуты, как проснулся в холодном поту, - он поднял левую руку и взглянул на часы. Цифры горели ровно, как гвозди, вбитые в самое темя: 13:13. И едва он осознал это число, как мир, только что притворявшийся спокойным, разорвался. Завыла сирена. Этот вой был не просто звуком - он вползал под кожу, ворочался в мозгу, добирался до самой сердцевины, где, свернувшись клубком, дрожал тот самый страх, который все они научились носить в себе и не показывать. Голос из громкоговорителя, механический, почти мёртвый, разнёсся над холмом, над рекой, над каждым живым существом, не разбирая, кто праведен, а кто грешен: «Внимание! Внимание! В области объявлена ракетная опасность!»
Но Макс не шелохнулся. Он продолжал смотреть на часы, и в эту минуту лицо его, вероятно, выражало ту особенную, страшную сосредоточенность, какая бывает у человека, заглянувшего за завесу. 13:13 - как будто в этом сцеплении единиц и троек заключалась некая последняя истина, до которой он наконец додумался. Давешняя тоска, копившаяся в нём всё это лето, все эти солнечные, проклято-прекрасные дни, вдруг нашла себе выход. Он знал: сирена не просто воет, она ему - ему одному! - напоминает о том, что вся эта зелень, и ласточки, и облака - всё мираж, а настоящее - только это вытьё, эти цифры и то, что будет потом.
Губы его чуть шевельнулись, и он произнёс, почти без голоса, словно самому себе подпольно:
- Пора домой.
И в этом «пора» не было ни покорности, ни страха. Была какая-то болезненная, уязвлённая решимость - решимость человека, который слишком долго лежал на траве и слишком много думал, и вот наконец встаёт. Он поднялся резко, одним рывком, так что в глазах на миг помутилось, и зелень вокруг показалась ему неестественно яркой, почти ядовитой. Ели качнулись сильнее, будто провожая его. И он пошёл, не оглядываясь, потому что знал: если оглянуться на это солнце, на этот холм - не вынесет. Душа не вынесет.
***
Макс разулся. Движения его были медленны, почти механически-заторможенны, точно каждое из них требовало не физического усилия, а некоего внутреннего согласия, которое ещё надобно было в себе отыскать. Он вошёл в зал, и первое, что ударило в глаза, - экран телевизора, на котором бесновалась, мерцая ядовитыми цветами, всё та же весть: ракетная опасность. Слова эти, выведенные казённым шрифтом поперёк бегущей строки, казались теперь не предупреждением, а приговором, уже зачитанным, уже не подлежащим обжалованию. На диване, сбившись в комок, точно испуганные птенцы в гнезде, на которое упала тень ястреба, сидели Катя, четырнадцати лет, Вика, восьми, и Лера, шести. Катя обнимала младших - не просто обнимала, но словно бы заслоняла собой, врастала в них, пытаясь передать то последнее тепло, которое ещё теплилось в её худеньком, напряжённом до предела теле. Младшие дрожали той мелкой, внутренней дрожью, которая куда страшнее громкого плача: Вика застыла, широко распахнув глаза, в которых уже не было ни вопроса, ни надежды, одно лишь застывшее, стеклянное ожидание; Лера же тихо, почти беззвучно плакала - слёзы сами собою катились по щекам, и было в этом безмолвном плаче что-то недетское, окончательное.
Макс перевёл взгляд на Катю, и голос его прозвучал глухо, с той особенной, сдерживаемой хрипотцой, какая бывает у человека, загнавшего страх куда-то далеко внутрь, в самый тёмный угол души, чтобы не пугать других:
- Где мама, Кать?
Катя не повернула головы, лишь губы её шевельнулись, и она ответила, будто выдавила из себя:
- В магазине.
Два слова, а сколько в них было обречённости. Магазин. Значит, там, на улице, под этим воющим небом. Макс ничего не сказал. Он шагнул к телевизору, резко, почти злобно, выключил его - так, словно само молчание экрана могло хоть на миг отменить ту реальность, что кричала за окнами, - и швырнул пульт в кресло с неожиданной, почти истерической силой. Потом подошёл к сёстрам и опустился перед ними на корточки. Это простое движение далось ему тяжело, будто невидимый груз давил на плечи. Лера плакала, Вика дрожала, и Макс, глядя на них, вдруг почувствовал, как в груди поднимается что-то горячее, удушливое - не гнев, нет, а та страшная, беспомощная любовь, что ранит больнее ненависти.
- Не надо плакать, Лера, - проговорил он и, протянув руку, начал осторожно, почти благоговейно вытирать её слёзы с чумазых щёк. Пальцы его чуть заметно дрожали. - Всё будет хорошо. И ты, Вик...
Он встретился взглядом со средней сестрой, и в этом взгляде, устремлённом на него снизу вверх, было столько безмолвного, отчаянного вопроса, что он едва не отвёл глаз. Но нет, нельзя отводить. Не теперь.
- Пока я рядом, вас никто не тронет, - сказал он и сам почти поверил в это. - Я обещаю.
Вика коротко, судорожно угукнула - не голосом даже, а каким-то горловым спазмом, в котором смешались и страх, и благодарность, и ребяческая вера в старшего брата. Макс поднялся. Тело ломило от напряжения, в висках стучало, но он не мог позволить себе размякнуть.
- Я курить, Кать, - бросил он глухо. - Через две минуты подойду.
- Хорошо, - отозвалась Катя всё тем же бесцветным голосом, но в этом «хорошо» ему почудился упрёк. Или не упрёк, а та особая, женская, сестринская печаль, которая понимает всё без слов: понимает, что ему нужно уйти, нужно хоть на минуту остаться одному, и от этого понимания делается ещё горше.
Он обул тапки, ступая так, словно каждый шаг отдавался болью в чём-то несравненно более хрупком, чем кости. Открыл дверь, вышел в коридор, и здесь, в этой затхлой полутьме, распахнул ещё одну - слева - и сел в проходе на корточки. Закурил. Огонёк зажигалки на мгновение высветил его лицо: бледное, с резко обозначившимися скулами, с лихорадочно блестящими глазами. Он затянулся глубоко, до самой диафрагмы, и выдохнул дым - серый, слоистый, медленно поплывший вверх, точно сама душа, выходящая из тела вместе с этим горьким, тёплым облаком. Тишина. Только сирена, проклятая, воющая, не умолкающая ни на секунду. И в голове - ни одной связной мысли, лишь обрывки, какие-то жалкие, трусливые обрывки, от которых тошно.
А потом где-то рядом скрипнула дворовая дверь. Ручка опустилась, и во двор вошла Света, мать. Ей было тридцать семь, но сейчас, с этими пакетами в руках, с телефоном, неловко прижатым плечом к уху, она казалась и старше, и беззащитнее. Она закрыла дверь и пошла к дому, что-то говоря в трубку - слов было не разобрать, только интонация: усталая, монотонная, почти автоматическая. Макс, заметив её, чуть отодвинулся в сторону, чтобы ей было легче пройти. Она скользнула мимо, даже не взглянув на него, погружённая в свой разговор, и исчезла в доме. Он докурил, затоптал окурок - движение медленное, тщательное, будто это имело теперь какое-то значение - и вошёл следом.
Внутри, у самого входа, слева от двери, возле холодильника, уже стояли пакеты. Он машинально отметил их, начиная стаскивать тапки, и в эту минуту из своей комнаты вышла мать. Телефон она по-прежнему держала у уха.
- Да, хорошо. Спасибо, Ксюш, - проговорила она в трубку, и в голосе её послышалась та особая, больничная, вымученная благодарность, за которой всегда стоит что-то страшное, невысказанное.
Макс двинулся было в сторону зала, но Света вдруг остановила его:
- Стой, Максим.
Он замер и повернулся. Взгляд её упёрся в него - испытующий, тяжёлый, материнский взгляд, который видит всё.
- Ты опять куришь?
Макс выдержал паузу. Не короткую - мучительно долгую. Он смотрел на неё и видел, как за этим простым вопросом стоит не раздражение, а всё та же проклятая, беспомощная любовь, и оттого ответить было невыносимо. Он не ответил вовсе. Вместо этого сказал, глядя ей прямо в глаза, с каким-то нарочитым спокойствием:
- Как дела в больнице, мам?
И увидел, как она погрустнела. Как опустила голову - точно приняла на плечи ещё одну невидимую тяжесть, сверх той, что несла и без того.
- Плохо, - проговорила она тихо, почти шёпотом. - Ксюша сказала, что сегодня раненых намного больше, чем обычно. Завтра у меня будет много работы. Странно, что ещё сегодня не вызвали.
Она посмотрела в сторону окна, и Макс увидел, как взгляд её устремился куда-то сквозь стекло, туда, откуда всю дорогу, все эти бесконечные минуты, доносился вой сирены. Губы её дрогнули, и она прибавила - уже другим тоном, взволнованным, почти срывающимся:
- Сирена тоже кричит дольше обычного.
В этих словах было столько животного, первобытного ужаса, что Макс вдруг почувствовал, как к горлу подкатывает ком. Но он заставил себя ответить спокойно, даже небрежно:
- Успокойся, мам.
Он уже шёл в зал, и слова его падали через плечо, будто нехотя:
- Она кричит последние три месяца, и в нас до сих пор ничего не прилетело.
Он подошёл к телевизору, протянул руку - может быть, чтобы снова включить, а может, чтобы просто опереться на него, кто теперь разберёт. И произнёс, не оборачиваясь:
- Не нужно...
И тогда раздался свист.
Этот звук не описать словами. Он был не просто слышен - он проник в каждую клетку тела, в каждую мысль, в самый корень бытия, и в этом свисте, разрезающем воздух, как бритва, было всё: и смерть, и безумие, и какая-то чудовищная, нечеловеческая ясность. А потом - взрыв. Прямо перед домом. Грохот, какого не могла бы вообразить самая воспалённая фантазия. Стекла брызнули внутрь миллионом осколков, и в этом дожде из стекла и пыли мир рухнул. Катя, не думая, не размышляя, одним порывом - тем самым порывом, что выше рассудка и выше страха, - закрыла собой сестёр. Макса сшибло телевизором, снесло, как пушинку, и он рухнул на пол, оглушённый, раздавленный, почти не чувствуя собственного тела. Лера закричала - пронзительно, тонко, тем самым криком, от которого кровь стынет в жилах, потому что это крик не боли даже, а самого существования, поставленного на грань.
И на мгновение - тишина. Та самая звенящая, страшная тишина, что наступает после грома.
Макс открыл глаза. Он лежал на полу, и на нём, придавив его к холодным доскам, покоился телевизор - чёрный, бессмысленный, мёртвый прямоугольник. Во лбу, над правой бровью, торчал осколок стекла - длинный, острый, инородный, вросший в плоть с какой-то почти насмешливой точностью. Кровь ещё не успела толком пойти, но он уже чувствовал её липкое, горячее прикосновение. Повернул голову - движение отозвалось болью в каждом позвонке - и сквозь пустую оконную раму, где только что было стекло, увидел соседский дом. Тот горел. Пламя вырывалось из окон, лизало стены, и было в этом зрелище что-то до того неестественное, до того противоречащее самой идее жизни, что на миг ему почудилось, будто он спит. Но нет - реальность была слишком груба, слишком отчётлива в каждой детали.
Он повернулся влево. Мать сидела возле сестёр, и вся спина Кати - Боже, вся спина! - была утыкана стёклами. Они торчали, как иглы, впившиеся в нежную девичью плоть, и Света, дрожащими, побелевшими пальцами уже пыталась вытащить мелкие осколки, но Катя вскрикивала от боли, тонко, жалостно, и каждый её вскрик отдавался в душе Макса такой мукой, какой он не знал никогда прежде.
Он откинул с себя телевизор - рывком, в котором было больше ярости, чем силы, - и сел.
- Вы в порядке? — голос прозвучал хрипло, сорванно.
И Света, не оборачиваясь, всё ещё копошась над спиной Кати, ответила голосом, в котором дрожали слёзы, ещё не пролившиеся, застрявшие где-то в горле:
- У Кати стекло в спине. Она закрыла их собой.
Макс тяжело поднялся, держась за рёбра. Каждое движение отдавалось болью, острой, как нож. Но он только стиснул зубы.
- А малые?
- На них ни царапины.
И тогда Света подняла глаза и увидела его лоб.
- Максим, у тебя кровь.
- Потом, мам, — оборвал он резко, почти грубо. - Займись Катей.
Он поднял руку и коснулся осколка, торчащего из плоти. Пальцы ощутили холод стекла и влажное тепло вокруг. В голове помутилось, но он заставил себя говорить, заставил думать, потому что если остановиться - конец.
- Как поможешь ей, начинай собирать вещи. - Он двинулся к выходу из зала, ступая через битое стекло, хрустевшее под ногами с тем самым звуком, от которого сводит челюсти. - Мы уезжаем.
- Куда? - вырвалось у Светы, и в этом вопросе было всё: и растерянность, и надежда, и та бездонная материнская покорность перед решением сына, который вдруг стал старше неё.
Макс облокотился плечом на дверной проём, чувствуя, как ноги подкашиваются. Он взялся за осколок во лбу двумя пальцами и начал тянуть. Медленно. Невыносимо медленно. Стекло выходило с отвратительным, влажным чмоканьем, и на миг перед глазами всё поплыло. Но он до конца вытащил его и бросил на тумбочку под зеркалом. Осколок упал с глухим стуком, испачканный кровью.
- Подальше отсюда, - выдохнул он.
И начал обувать кроссовки. Каждое движение - пытка, но он не останавливался. Кровь заливала бровь, текла по щеке, но он не утирал её. Некогда. Некогда, некогда, некогда - стучало в висках.
Он рванул дверь и выбежал во двор, держась за рёбра, хватая ртом горячий, пропитанный гарью воздух. Открыл металлическую дверь, ведущую на улицу, - и остановился.
Перед ним горел дом. Соседский дом, тот самый, что всегда стоял напротив, - теперь он был факелом, гигантским, ревущим, и пламя его поднималось к самому небу, точно само небо желало сгореть вместе с землёй. И изнутри, из этого ада, неслись крики. Не крики даже - вопли, те самые, которые не может издать человеческое горло, если в нём ещё осталось хоть что-то человеческое. Из окна, объятого пламенем, выпрыгнул мужчина. Он был живым факелом, и, рухнув на землю, начал кататься, крича, воя, молотя руками и ногами по траве, пытаясь сбить с себя огонь, который уже не гас. А из главного входа, шатаясь, вышла женщина. Она горела. Пламя лизало её одежду, волосы, руки, но она шла, прижимая к груди младенца - и младенец тот был чёрен, почти неузнаваем, почти уже уголёк, но она всё прижимала его, всё пыталась удержать, всё кричала тем самым криком, от которого нет спасения ни на земле, ни на небе. Она споткнулась, упала, и тельце выпало из её рук, покатилось по земле, а она, ещё живая, ещё пылающая, тянула к нему руку и кричала, кричала, кричала.
Макс стоял. Он смотрел на всё это, и внутри у него что-то оборвалось. Умерло. Или, напротив, родилось - то страшное, последнее знание, после которого человек либо ломается навсегда, либо становится способным на всё. Он стоял в полнейшем шоке, не в силах отвести взгляд, не в силах сделать шаг, не в силах даже моргнуть. А пламя ревело, и сирена выла, и мир рушился, как карточный домик, подожжённый со всех сторон.