Капли дождя лениво сбегали по котелку. Смахнув рукой в кожаной перчатке влагу с головного убора, бывший инспектор Скотленд-Ярда Мордекай Хьюм вышел из-за угла дома из красного кирпича и в некотором отдалении, не привлекая к себе внимание, последовал за младшим сыном лорда Фэйрчайлда Артуром. Хотя он никогда, даже мысленно, его так не называл. Он предпочитал всё называть своими именами. Сейчас, в сумерках дождливого лондонского вечера, он преследовал Джека-Потрошителя. Убийцу и чудовище.
Мордекай знал, что кровожадный монстр внутри этого богатого, избалованного, больного мерзавца не сможет долго ждать. И рано или поздно он снова вернётся на улицы убивать. Пусть не в Уайтчепеле, где его когда-то вспугнули, но мало ли в городе трущоб с дешёвыми шлюхами.
Уже пьяные, еле-еле стоящие на ногах фонарщики начали зажигать на улицах первые тусклые фонари. Отпихнув ногой в сторону облезлого, одноглазого кота-попрошайку бывший инспектор продолжал слежку.
Мордекай стиснув зубы ждал почти три месяца, и наконец его терпение было вознаграждено. Они уволили его из полиции, наплевав на улики и свидетелей, оболгали, выставив дураком и выскочкой, но это ничего не меняет. Пусть Мордекай Хьюм больше и не служит в Скотленд-Ярде. Правосудие всё равно свершится.
От грязной стены отделился тёмный силуэт, и перед Потрошителем встала высокая женщина в зелёном платье и в дешёвых туфлях на каблуках. Светлые волосы её были забраны в пучок на затылке. Она не была блондинкой. Крашеная, на что указывали чёрные брови. Сколько ей? Тридцать? Тридцать пять? А может быть, всего двадцать: жизнь бедняков вытягивает силы, старит быстрее. Работа проституткой - тем более. Если бы дурочка только знала, что только что остановила посреди улицы собственную смерть.
Какое-то время они переговаривались. Женщина улыбалась и явно флиртовала с убийцей. Тот в своём тёмном плаще и цилиндре слушал её, изредка что-то отвечая, а затем протянул руку и коснулся кончиками пальцев её светлых волос. Провёл ими медленно по щеке, шее. Проститутка счастливо засмеялась и потянула Потрошителя за собой. Вместе они пересекли грязную, мощёную булыжником улочку, на которой играли с дохлой кошкой, привязанной к палке, четверо ребятишек, и зашли в покосившийся деревянный флигель.
Мордекай, переступив через коричневую лужу в которой плавала рыбья голова и гнилой кочан капусты, последовал за ними. Он дал возможность парочке подняться по скрипучим ступеням на второй этаж и лишь потом поднялся сам. Внутри флигеля пахло гнилью, прогорклым китовым жиром и мочой.
Нужную дверь, покрытую потемневшей от времени жёлтой облупившейся краской, он нашёл быстро и без ошибки - ведь за ней женщина снова неестественно, театрально засмеялась. Какое-то время задержав дыхание сжимая в кармане шерстяного тёмно-синего пальто кастет, Мордекай прислушивался снаружи. Сейчас он больше всего был похож на сжатую пружину.
Ждать пришлось недолго. Монстр внутри Потрошителя был слишком голоден. Сначала за дверью что-то упало, а затем проститутка испуганно вскрикнула. Потом ещё раз, но звук был словно задушен. Будто рот её зажала мужская ладонь.
Пора! Пружина распрямилась, и Мордекай мощным ударом ноги выбил хлипкую дверь. Даже щепки в разные стороны полетели, а засов звякнув врезался в стену. Внутри на кровати лежала побледневшая от ужаса проститутка. Зелёное платье её было словно разрезано до лобка, на котором виднелись густые тёмные волосы. К обвисшей правой груди женщины был приставлен медицинский скальпель, рот действительно зажат мужской рукой.
Ши-и-их! - Потрошитель ловко ушёл в сторону одновременно взмахнув острым лезвием перед самым лицом Мордекая. Кажется, он даже коснулся его пшенично-жёлтых усов. Тот ждал этого. В следующее мгновение мощный апперкот подбросил убийцу в воздух, а тяжёлый кастет раздробил ему челюсть. Белые зубы разлетелись во все стороны словно жемчужины порванного ожерелья. Вскрикнув, раскинув руки в стороны, спиной Потрошитель рухнул на деревянную тумбу и раздавил её.
Бесцеремонно вытянув потерявшего сознание убийцу за ногу на середину комнаты, Мордекай поймал испуганный взгляд проститутки и, бросив ей пару монет, властно произнёс:
- Ушла отсюда! Быстро!
Женщина не посмела ослушаться. Подхватив с грязного пола свой недельный заработок, она кивнула и, прижимая к груди порванное платье, пулей вылетела из каморки. А бывший инспектор Скотленд-Ярда посмотрел на лежащего у его ног Потрошителя, изуродованное лицо которого было залито кровью, и подумал, что прежде чем вернуться домой, в свой скучный, продуваемый ледяными ветрами Скоттиш-Бордерс, он должен кое-что сделать.
Правосудие? Какие времена - такое и правосудие. Сжав кулак с кастетом, Мордекай Хьюм вздохнул и, склонившись, нанёс младшему сыну лорда Фэйрчайлда Артуру три мощных удара в голову.
Когда по полу растеклась тёмная лужа крови, он вытащил из плаща трупа бумажник, снял с его указательного пальца массивную золотую печатку с рубином, запонки с маленькими изумрудами, нательный золотой крестик на цепочке и крепкие, хорошо начищенные туфли. Всё это он бросил на кровать. Сделав из простыни мешок, бывший инспектор полиции быстрым шагом вышел на улицу и через пару секунд затерялся в погружённых в сумрак трущобах.
Дождь прекратился, но явно ненадолго. Конечной целью Мордекая стал разрушенный мост на окраинах Лондона. Превратив влажную простынь в узел, он сунул туда пару покрытых плесенью древних булыжников помнивших ещё восстание смутьяна Тайлера, и размахнувшись бросил всё это в реку. Зелёно-жёлтые, маслянистые воды Темзы жадно приняли подношение, навсегда унося с собой тайну Джека-Потрошителя из Уайтчепела.
- Вот и всё. Правосудие свершилось, - негромко произнёс бывший инспектор Скотленд-Ярда.
Некоторое время Мордекай Хьюм молча наблюдал за кругами на воде, а потом, подняв воротник пальто и спрятав руки в карманы, отправился на вокзал. До его поезда оставалось всего полтора часа. В какой-то момент он понял, что не избавился от кастета, и даже ненадолго замедлил шаг, однако тут же в голову инспектору пришла мысль о том, что тот сможет ещё пригодиться. Мало ли что…
Есть города, которые словно нарочно устроены так, чтобы выставлять напоказ различие между тем, кем человек кажется, и тем, кем он является на самом деле, — и Брайтон второй половины девятнадцатого века был именно таким городом. Здесь, на променаде Гранд-Парад, среди дам под кружевными зонтиками и джентльменов в летних сюртуках, приличия соблюдались с той особой тщательностью, какая свойственна курортным местам, где почти все друг другу чужие и почти все хотят произвести хорошее впечатление именно потому, что это впечатление ничего не будет им стоить, — уедешь через месяц, и никто уже не вспомнит, кем ты был на самом деле.
Именно в такой город, в конце 1860-х годов, вместе с овдовевшей матерью переехала женщина по имени Кристиана Эдмундс — переехала так, как переезжают женщины её положения: без определённой цели, без работы, без перспектив, но с твёрдым намерением найти себе какое-то место в мире, который, казалось, вовсе не был заинтересован в том, чтобы это место ей предоставить.
Кристиана Эдмундс
Каждое утро, без четверти одиннадцать, она выходила из дома на Глостер-плейс, натягивая перчатки уже на ходу, не желая тратить на это ни одной лишней минуты дома, и шла по одной и той же дороге — через Куинс-роуд, к Уэст-стрит, — которую могла бы пройти с закрытыми глазами: мимо галантерейной лавки, где иногда останавливалась взглянуть на новую партию лент, мимо аптеки на углу, мимо витрины часовщика — и почти всегда к одному и тому же месту, кондитерской Джона Мейнарда, где горками лежали леденцы, помадка и знаменитые местные «шоколадные кремы» по пенни за штуку.
Соседи, встречавшие её на этом пути изо дня в день, видели ровно то, что она хотела им показать, — даму из хорошей семьи, немного нервную, немного одинокую, но в остальном самую обыкновенную, каких на курорте вроде Брайтона было немало. Никто из них не видел того, что происходило дальше: как пакетик с конфетами, купленный сегодня, назавтра возвращался в ту же лавку почти нетронутым — не той партии, слишком приторно, нельзя ли обменять, — и никто из них не догадывался, что в ридикюле у неё, рядом с носовым платком и флаконом нюхательной соли, лежит не что-нибудь, а мешочек со стрихнином.
Никто из них не догадывался и о другом: что не пройдёт и года, как весь Брайтон будет с содроганием повторять её имя, а маленький мальчик, приехавший на курорт вместе с отцом отдохнуть от лондонской духоты, купит на пенни конфету, от которой умрёт меньше чем за час.
Предыстория. Кристиана Эдмундс
Чтобы понять, что привело Кристиану Эдмундс на скамью подсудимых в Олд-Бейли в январе 1872 года, нужно вернуться назад, к её детству в Маргейте, — не потому, что детство оправдывает то, что случилось потом, а потому, что ни один человеческий поступок не возникает из ничего, и уж тем более — поступок женщины, которую весь Брайтон вскоре станет называть чудовищем.
Отец её, Уильям Эдмундс, был архитектором с положением — по его проектам построили церковь Святой Троицы и маргейтский маяк, — и первые годы жизни девочки прошли именно так, как проходят первые годы жизни дочери преуспевающего архитектора: в доме, где были деньги на домашнюю учительницу и хорошее платье, где имя отца произносили в городе с уважением, а сама девочка усваивала с колыбели то ощущение прочности и порядка в мире, которое детям обеспеченных семей достаётся как бы само собой, без специальных усилий с их стороны.
Брайтон, XIX век — вид с церковью
Прочность эта оказалась мнимой. В конце 1830-х годов в городе впервые зашептались об имени Уильяма Эдмундса — уже не с прежним уважением: разразился скандал вокруг компании Margate Pier and Harbour, где он вместе с казначеем Фрэнсисом Коббом оказался замешан в крайне неприятной истории. До суда дело не дошло, обвинений ему официально не предъявили — но в маленьком приморском городе, где все всех знают, репутации порой достаточно, чтобы заказы стали приходить реже, а прежние знакомые — здороваться холоднее.
Несколько лет спустя дела семьи пошатнулись уже настолько, что встал вопрос о продаже дома, — того самого дома, который до сих пор служил самым весомым, самым осязаемым доказательством того, что Эдмундсы принадлежат к числу людей состоятельных и прочно стоящих на ногах. Покупатель нашёлся, договорились почти обо всём — а в последний момент сделка сорвалась. Для человека менее самолюбивого это осталась бы просто неудачей, одной из тех, что случаются в жизни всякого дельца и забываются через месяц-другой. Уильям Эдмундс воспринял её иначе.
Сперва это выглядело просто как дурное настроение, — мужчина стал чаще запираться в кабинете и подолгу расхаживать из угла в угол, бормоча что-то себе под нос, не в силах ни сесть, ни успокоиться. Домашние поначалу списывали это на переутомление, на неприятности по службе, на возраст — на что угодно, кроме того единственного слова, которое ещё не решались произнести вслух.
Затем возбуждение сменилось другой крайностью — глубокой, вязкой апатией, из которой его не могли вывести ни расспросы жены, ни попытки детей развеселить отца, как в прежние годы. Речь стала путаться, мысль — обрываться на середине фразы, а поведение с каждым месяцем становилось всё непредсказуемее. В конце концов соседи, завидев архитектора издалека, стали переходить на другую сторону улицы, — а ведь ещё год назад эти же люди раскланивались с ним у входа в церковь, которую он сам и построил.
Дом на это время не опустел и не притих — он просто научился жить по-новому, тем особым образом, каким живут семьи, у которых есть тайна, известная всем, но не произносимая вслух. За обедом теперь садились так, чтобы отец оказывался спиной к окну — не по какой-то особой причине, а потому что так меньше было видно, если у него вдруг задрожат руки. Мать, Анна Эдмундс, взяла на себя счета, визиты к поставщикам, разговоры с банком — то, чем прежде занимался муж, — и делала это с той же ровной, непроницаемой вежливостью, с какой принимала гостей, хотя все в доме, включая старшую дочь, догадывались, чего ей это стоит по ночам.
Кристиана, которой в те годы едва минуло четырнадцать, научилась распознавать отцовское состояние по мелочам куда быстрее, чем читала и писала на своих уроках, — по тому, как он держал вилку, по тому, замечал ли вошедшую в комнату служанку, по тому, сколько раз за вечер повторял одну и ту же фразу, не замечая повтора. Слуг в доме становилось всё меньше — денег на жалованье не хватало, а найти новых было всё труднее: не всякая девушка соглашалась идти в услужение в дом, где, как шептались в городе, живёт помешанный. Визиты доктора, прежде редкие и деловые, тем временем сделались частью недельного распорядка, как воскресная служба.
В 1843 году Уильям Эдмундс сделался опасен для окружающих, и его поместили в частную лечебницу в Саутолле. Год спустя денег на лечебницу уже не было. Мужчину забрали домой, а вскоре перевели в Пекхэмскую лечебницу для душевнобольных. Там он и умер. В ту пору Кристиане было девятнадцать: тот самый возраст, когда девушка её круга должна была уже выезжать в свет, принимать ухаживания, готовиться к замужеству, а вместо этого получила то, что не купишь и не отмоешь никаким приданым — репутацию дочери сумасшедшего.
И дело было не только в отце. Безумие в этой семье было не случайностью, а закономерностью, чем-то вроде наследства, которое делили между собой все дети Эдмундсов. Сестра Луиза свела счёты с жизнью в 36 лет. Брат, Артур Бёрнс Эдмундс, страдал эпилепсией и приступами неконтролируемой ярости, которых боялись даже домашние, — в конце концов его поместили в Эрлсвудскую лечебницу для душевнобольных, где он и умер. Кристиана знала обо всём этом с детства, хотя вслух в доме об этом не говорили никогда.
Брайтонская терраса, гравюра эпохи
Теперь спросим себя: чего, собственно, могла ожидать от жизни женщина в положении Кристианы Эдмундс — образованная, начитанная, из хорошей, хотя и запятнанной семьи, но без денег, без отца, без братьев, готовых устроить её судьбу, — в обществе, которое почти не оставляло незамужним женщинам её возраста никакого законного способа почувствовать себя нужной кому-то?
Конечно, она музицировала, читала романы, наносила визиты, вежливо улыбалась на приёмах, но внутри этой вежливой улыбки копилось то, что копится в человеке, годами живущем чужой, ненастоящей жизнью: не столько желание любви как таковой, сколько желание значить хоть что-то для кого-то, быть в чьей-то жизни необходимой, а не просто терпимой из милости.
К сорока годам, когда большинство женщин её круга давно устроили свою судьбу — так или иначе, счастливо или нет, — Кристиана Эдмундс всё ещё оставалась мисс Эдмундс, и это слово, «мисс», прикреплённое к её имени, точно ярлык, с каждым годом становилось тяжелее.
Встреча Кристианы Эдмундс с доктором Бирдом, 1869 год
Доктор Чарльз Бирд появился в её жизни так, как появляются «подобные вещи», — незаметно, буднично, без предчувствия драмы.
Сперва к нему обратилась мать с каким-то нервным недомоганием, потом сама Кристиана — и доктор, солидный, обходительный, с хорошей практикой на Гранд-Парад, поставил ей диагноз «истерия», не задумываясь особенно о том, что означает подобный ярлык для одинокой женщины, которой и без того не хватает внимания и смысла.
Внимание, однако, он ей дал — сперва профессиональное, потом куда более личное.
Между визитами завязалась переписка, между письмами — привязанность, которая для доктора Бирда, человека женатого и практичного, оставалась не более чем приятным развлечением на стороне, но для Кристианы Эдмундс сделалась ровно тем, чего ей так долго не хватало: доказательством, что она способна быть кому-то нужной. Так продолжалось около года, — тайные визиты, записки через посыльных, встречи под предлогом продолжения лечения. Всё это время Кристиана, судя по всему, всё сильнее убеждала себя, что перед ней не интрижка, а начало новой, настоящей жизни, у которой есть лишь одно временное препятствие.
Препятствием этим была законная жена доктора, Эмили Бирд, — женщина, ни в чём не повинная, ни о чём не подозревающая, попросту существовавшая на своём месте, том самом, которое Кристиана Эдмундс для себя вообразила.
Летом 1870 года доктор Бирд решил разорвать связь — то ли испугавшись серьёзности чувств своей пациентки, то ли просто одумавшись, как одумываются женатые мужчины, когда игра становится слишком рискованной. Для Кристианы это было не просто расставание, а крушение единственного плана, который у неё, в её сорок с лишним лет, оставался на будущее.
Отравление Эмили Бирд
Дом доктора Бирда стоял на Гранд-Парад — с начищенной медной табличкой у входа, с занавесками, всегда отглаженными, точно так, как и подобало солидному врачу с хорошей практикой. Эмили Бирд, женщина спокойная и домовитая, ничего не знала ни о письмах мужа, ни о характере его визитов к пациентке с Глостер-плейс. Она вела здесь самую обычную свою жизнь: принимала гостей, вела счета с кухаркой, вышивала по вечерам у окна, выходившего на променад.
В сентябре Кристиана Эдмундс явилась туда с визитом вежливости — и с маленьким подарком в руках: коробкой шоколадных кремов, купленных у Мейнарда на Уэст-стрит. Жест выглядел вполне безобидно: дамы обменивались такими знаками внимания сплошь и рядом, а уж после размолвки с доктором подобный подарок его жене мог сойти за примирительный.
— Попробуйте непременно, — сказала Кристиана, протягивая коробку. — Говорят, у Мейнарда в этом месяце особенно удался шоколад.
Эмили приняла коробку с обычной своей приветливой улыбкой, поблагодарила, усадила гостью на несколько минут в гостиной, поговорила о погоде и о видах на осень. Проводив Кристиану, она вернулась к вышиванию — и, вспомнив о подарке, развернула одну конфету, просто чтобы скоротать вечер за чем-то сладким.
«Christiana Edmunds attempts to poison Mrs Beard» — та самая сцена, из книги Famous Crimes Past & Present
Горечь ударила почти сразу — резкая, металлическая, ни на что не похожая.
— Что-то не так с этой конфетой, — только и успела выговорить Эмили, прежде чем её скрутило судорогой.
Несколько мучительных часов её рвало и трясло в ознобе. К утру стало ясно, что она выживет — организм сам вывел большую часть яда, прежде чем тот успел сделать своё дело до конца.
Дальше начинается то, что человеку постороннему, не знакомому с механикой самообмана, покажется чистым, расчётливым коварством, но что для самой Кристианы, вероятно, ощущалось иначе — как единственный способ не дать миру рухнуть окончательно. Узнав, что Эмили выжила, она не бросилась каяться и не затаилась в страхе разоблачения. Она явилась к доктору Бирду с готовым объяснением.
— Подумать только, я ведь и сама покупала конфеты у того же Мейнарда на прошлой неделе, — заметила она с тщательно отмеренной тревогой в голосе. — Похоже, у бедняги завелась какая-то скверная партия товара. Не пожаловаться ли ему на поставщика, пока не пострадал кто-нибудь ещё?
Доктор Бирд отнёсся к этому объяснению с некоторым недоверием — слишком уж вовремя оно подвернулось, — но заявить в полицию о собственной пациентке, с которой у него был роман, означало выставить на публику скандал, способный погубить его практику и брак разом. Он предпочёл промолчать. И этим молчанием, сам того не желая, дал Кристиане Эдмундс именно то, в чём она нуждалась больше всего, — время.
Отравления Кристианы Эдмундс
Всю первую половину 1871 года она использовала методично, почти по-деловому. Логика была по-своему безупречна: если весь город станет считать, что у Мейнарда время от времени продаются отравленные конфеты, никто не подумает искать конкретного злоумышленника — тем более женщину, что сама якобы пострадала от той же напасти.
Она приходила в лавку почти каждый день — иногда утром, по дороге на променад, иногда под вечер, когда в витрине зажигали лампу и шоколадные кремы блестели особенно соблазнительно. Покупала пакетик, благодарила, шла домой на Глостер-плейс — и там, за закрытой дверью своей комнаты, вскрывала конфеты тонким ножом, вдавливала в мягкую сердцевину несколько крупиц стрихнина и снова заминала шоколадную корочку пальцем. На следующий день она возвращалась в лавку с тем же пакетиком.
— Не тот вкус, мистер Мейнард, — говорила она, слегка морщась. — Слишком приторно. Нельзя ли обменять?
Кондитер, человек обходительный, не привыкший спорить с постоянными покупательницами, кивал, брал у неё пакетик и без разговоров возвращал испорченные конфеты обратно на витрину. Так, конфета за конфетой, испорченный товар расходился следующим покупателям — тем, кому не так повезло.
Подлинная реклама той самой лавки — «Maynards, High-Class Confectioners, 41-42 West Street, Brighton»
За стрихнином она обращалась к аптекарю на Куинс-роуд. Формально купить яд просто так было уже нельзя: закон о продаже ядов, принятый в 1868 году, требовал, чтобы каждый покупатель стрихнина или мышьяка расписывался в особой книге с указанием имени, адреса и цели покупки.
Кристиана объясняла, что травит бродячих кошек, досаждающих её саду, — объяснение настолько обыденное для дамы её круга, что ни у одного аптекаря не возникло и тени сомнения. А чтобы одно и то же лицо не примелькалось в книге учёта, она подписывалась вымышленным именем и посылала за отравой соседских мальчишек, платя им по пенни за поручение, смысла которого они не понимали.
Можно бесконечно задаваться вопросом, сознавала ли Кристиана Эдмундс в полной мере, что делает, — то есть представляла ли она себе, реально и во всех подробностях, что где-то на другом конце этой цепочки, о существовании которого она вовсе не задумывалась, чья-то рука потянется за конфетой, ничего не подозревая. Скорее всего, не представляла — не потому, что была лишена воображения, а потому, что человек, годами убеждающий себя в собственной правоте, вырабатывает поразительную способность не додумывать некоторые мысли до конца.
12 июня 1871 года Альфред Баркер привёз четырёхлетнего сына Сидни на морской курорт — короткий отдых от лондонской духоты, каким его семья баловала себя раз в год. Мальчик бегал по набережной, разглядывал лодки и выпрашивал у отца мелочь на сладости. На эту мелочь он купил у Мейнарда шоколадный крем и съел его почти сразу же, у прилавка, слизывая с пальцев растаявший шоколад. Через несколько минут ему стало плохо, а дальше — ещё хуже.
Отец в панике бросился искать помощи, но всё случилось слишком быстро: не прошло и часа с той минуты, как мальчик надкусил конфету, а его уже не стало.
Старая жестяная коробка от Maynards, Brighton Branch
Здесь всякое сочувствие к обстоятельствам, толкавшим Кристиану Эдмундс к её поступкам, должно, по справедливости, остановиться, — потому что как бы ни были поняты её мотивы, какой бы одинокой и отчаявшейся женщиной она ни была прежде, смерть ребёнка, оказавшегося случайной жертвой чужой войны за чужого мужчину, есть та точка, за которой объяснение перестаёт быть оправданием.
И тем не менее, поразительным образом, известие о гибели мальчика не заставило Кристиану остановиться, ужаснуться, признаться. Оно, напротив, подсказало ей следующий шаг: раз общественное мнение уже само нашло виноватого — кондитера, чью репутацию город обрушил в одночасье, — оставалось лишь закрепить это заблуждение, так сказать, придать ему законченность.
Три анонимных письма, отправленных убитому горем отцу, настойчиво советовали ему судиться с Мейнардом; посылки с отравленными сладостями, разосланные по домам вокруг Гранд-Парад, — включая собственный дом, чтобы отвести подозрения окончательно, — довершали план, который, продержись он ещё немного, вполне мог бы сработать.
Разоблачение пришло не от блестящего сыщика и не от случайной улики, а оттуда, откуда меньше всего можно было ожидать, — от человека, у которого были все причины молчать до последнего: от того самого доктора Бирда, который в конце концов сравнил почерк на этикетках посылок и в анонимных письмах с почерком старых любовных записок, хранившихся у него в столе, и отправился в полицию, рискуя собственным браком и репутацией ради того, чтобы всё это наконец прекратилось.
Газетный заголовок и портрет Кристианы Эдмундс
8 января 1872 года в Олд-Бейли открылся процесс, и зал, до отказа набитый людьми, жадно ловил каждое слово. Доктор Бирд поднимался на трибуну свидетеля с видом человека, для которого это унижение — уже не страх, а расплата, которую он сам себе назначил. Он подтвердил роман. Подтвердил разрыв. И когда судья спросил его напрямую, почему он молчал так долго, зная то, что знал, доктор Бирд ответил не сразу.
— Я боялся не за неё, ваша честь, — сказал он наконец. — Я боялся за себя.
В этом коротком признании было куда больше правды о человеческой природе, чем во всей обвинительной речи прокурора: не злодейство и не благородство определяют в конечном счёте, признаётся человек или молчит, а простой, низкий, вполне понятный страх.
Аптекарь узнал свой почерк в книге учёта. Мальчишка, бегавший с записками за пенни, простодушно признался, что думал, будто носит лекарство для кошек, — и по залу прошёл невесёлый смешок. Мать Кристианы, вызванная защитой как последний довод, дрожащим голосом рассказала суду то, о чём в Брайтоне лишь шептались годами: о муже, умершем в лечебнице, о старшей дочери, наложившей на себя руки, о сыне с эпилепсией. Присяжные слушали это в тишине, которую время от времени нарушал лишь скрип половиц под чьими-то шагами.
Совещались они меньше часа. Виновна по всем пунктам.
Приговорённая к смерти, Кристиана Эдмундс заявила о беременности. Уловка не спасла её от разоблачения врачами — но неожиданно спасла ей жизнь другим путём: разбирательство по этому заявлению вывело на свет всю историю семейного помешательства, ту самую фамильную тайну, о которой в доме Эдмундсов знали, но никогда не говорили вслух.
Защита использовала это, чтобы добиться замены смертного приговора пожизненным заключением по невменяемости. Кристиану отправили в Бродмур, где она и провела следующие тридцать пять лет до своей смерти 19 сентября 1907 года.
Джон Мейнард пережил обвинение, которое так и не предъявили ему официально, но которое едва не разорило его лавку: после суда покупатели постепенно вернулись, хотя ещё долго некоторые брайтонцы предпочитали обходить его витрину стороной.
Доктор Чарльз Бирд, чьё признание в итоге и привело следствие к разгадке, остался с наполовину разрушенной репутацией и с женой, которая едва не поплатилась жизнью за его давнюю слабость.
Можно назвать эту историю историей о ревности. Можно — историей о безумии, унаследованном от отца к дочери. Но точнее всего было бы назвать её историей о том, как общество, не оставлявшее одинокой женщине определённого возраста законных способов почувствовать себя нужной, в конце концов получило то, что само взрастило, — только расплатился за это не тот, кто повинен, а случайный четырёхлетний мальчик, купивший на пенни конфету на морском берегу.
Скажу честно: над каждой такой историей я сижу дольше, чем следовало бы разумному человеку, и после публикации всякий раз украдкой жду — стоило ли. Если для вас стоило — заглядывайте, буду рада:
Сегодня мы храним гигабайты цифровых фотографий умерших на закрытых серверах. А викторианские женщины создавали физические памятники из единственного материала, который не поддается быстрому гниению.
В 19 веке смерть была постоянным гостем в каждом европейском доме. Врачи не знали антибиотиков, поэтому обычная простуда или холера выкашивали семьи за считанные дни. Детская смертность находилась на таком уровне, что родители часто не успевали даже заказать портрет ребенка.
Чтобы сохранить частицу ушедшего, родственники срезали пряди волос с головы покойного. Изначально это хранили в медальонах, но традиция переросла в искусство, поражающее сложностью и болезненной эстетикой.
Женщины собирали волосы умерших мужей, сестер и детей, а затем педантично плели из них объемные композиции. С помощью тонкой проволоки они превращали тусклые пряди в реалистичные розы, лилии и виноградные лозы.
Это был адски кропотливый труд. На создание одного цветочного бутона уходило до 14 часов работы при слабом свечном освещении. Малейшая ошибка — волос рвался, и весь элемент приходилось переделывать заново.
Готовые букеты помещали в стеклянные рамы и вешали на стены в гостиных. Часто такие композиции пополнялись десятилетиями. Умер дедушка — в венок вплетали серый цветок. Скончался младенец — добавляли светлый бутон из его мягких локонов.
По сути, эти картины были генеалогическими древами из фрагментов тел. Светские дамы обсуждали технику плетения за чаем, а журналы публиковали новые схемы узоров для траурных венков.
Сейчас такое хобби кажется проявлением глубокой патологии. Мы привыкли прятать смерть за стенами больниц, стараясь забыть о пугающей физиологии конца пути.
Но для матерей 19 века это был единственный доступный способ психотерапии. Монотонная работа с волосами помогала им пережить шок и сохранить иллюзию присутствия любимого человека рядом в пустом доме.
Представьте, что вы навсегда вписали свое имя в историю европейского искусства. У вас нет ни одной большой картины, не было ни одной прижизненной выставки, да и в художку вы не ходили. Ах да, на всё про всё у вас было всего 5 лет. Звучит как сценарий фильма, но именно так выглядит биография Обри Бёрдслея. Человека-феномена, которому судьба отмерила всего 25 лет жизни.
Бёрдслей был тем самым ребенком, на фоне которого мы все покажемся немного лентяями. Рисовать начал в четыре года. К 11 годам он уже сочинял изящные стихи, писал музыку и давал фортепианные концерты в Лондоне на 3000 человек.
Но после школы Обри устроился клерком в лондонскую страховую компанию. Возможно, мир так и получил бы гениального страховщика, если бы не одна трагическая деталь: с семи лет Бёрдслей болел туберкулезом. Из-за обострения болезни со скучной работой и любительским театром пришлось завязать и юноша решил сосредоточиться на рисовании. Гениальный самоучка ворвался в профессию с козырей: его первым серьезным заказом стало оформление книги Томаса Мэлори «Смерть Артура». И тут все увидели его фирменный стиль, который взорвал чопорную Викторианскую Англию.
Он рисовал тушью и пером, но делал это так, что иллюстрации было не отличить от гравюры. Но главное — у него было только два цвета: черный и белый. Никаких полутонов, никаких нежных серых теней или штриховок для объема. Только абсолютный контраст. Тотальная черная заливка против кристально-белого фона. Персонажи казались немного плоскими, но это было настолько стильно и декоративно, что его издатель позже заявил, что Бёрдслей продвинул черно-белое искусство дальше, чем кто-либо со времен самого Альбрехта Дюрера.
Обри был настоящим книжным гиком и интеллектуалом. Он обожал литературу и превращал книги в произведения искусства от корки до корки. Обложки, заставки, виньетки, поля — всё подчинялось его парадоксальной и немного гротескной фантазии. У него всё выглядит так, будто викторианская эпоха внезапно посмотрела на себя в зеркало и увидела не корсет, не мораль, не благочестивую фарфоровую пастораль, а собственное вытянутое, бледное, эротическое лицо. Бёрдслей рисовал не людей, а нерв. Не тело, а соблазн тела. Не сюжет, а тот момент, когда приличное общество уже поняло, что сейчас будет что-то неприличное, но ещё делает вид, что пришло сюда ради искусства. В нём есть что-то ужасно современное. Он как будто сразу родился для афиши, журнала, обложки, аватарки, скандала в комментариях и запрета Роскомнадзора, если бы тот существовал в 1890-х.
Бёрдслей сгорел в 25 лет. Но всего за пять лет активной работы он успел посеять семена, из которых потом выросли модерн и авангард. Если вы сегодня листаете глянцевый журнал, смотрите на стильный рекламный плакат или восхищаетесь минималистичным дизайном — знайте, где-то там, в основе всего этого великолепия, лежат черно-белые линии лондонского клерка, который просто очень любил рисовать.
Кстати, всего через год после его смерти издатель Джон Лейн выпустил сборник «Ранние работы Обри Бёрдсли» (1899), а через два года «Поздние работы Обри Бёрдсли» (1901). Эти два издания собрали множество полностраничных иллюстраций, неопубликованных эмблем, фронтисписов, эскизов и других работ, ранее разбросанных по книгам и журналам. Это все оцифровано и вы можете насладиться его работами сполна.