Рябь
3 поста
3 поста
Меня зовут Игорь Павлович Пискунов, и я уже тринадцать лет работаю смотрителем на маяке Толбухин, что торчит в Финском заливе, в девяти километрах от Кронштадта. Это искусственный каменный остров, рукотворная плешь среди свинцовой воды, построенная ещё при Петре по указу, который тот нацарапал собственноручно, обмакнув гусиное перо в чернила, а заодно, возможно, и в чью-то кровь, потому что Пётр был человеком широкой души и не менее широких жестов. Так вот, тринадцать лет – срок достаточный, чтобы сродниться с камнем, ветром и одиночеством, и достаточный для того, чтобы забыть, как выглядят живые люди, когда они не приплывают на катере раз в месяц с провизией, сигаретами и свежими сплетнями с большой земли. А три дня назад всё изменилось. Я сижу сейчас в аппаратной, на тридцатиметровой высоте над уровнем моря, и пишу это всё в вахтенном журнале за неимением другой бумаги, потому что если я этого не запишу, то сойду с ума, а если запишу – может, хоть кто-то когда-нибудь поймёт, что тут стряслось, хотя шансов на это, прямо скажем, немного.
Начинать эту историю надо с того, как два месяца назад на маяк пришёл последний катер снабжения. Капитан, рыжебородый мужик по фамилии Боровик, существо на редкость приземлённое и лишённое воображения, выгрузил на причал четыре ящика с консервами, мешок сахара и картонную коробку, перевязанную бечёвкой. Коробка была мокрая, будто её выловили из воды, хотя Боровик утверждал, что получил её на складе в Кронштадте в идеально сухом виде. Я тогда особо не парился– мало ли, конденсат, влажность, Финский залив вообще место сырое, тут даже мысли плесневеют, если их вовремя не проветривать. В коробке оказались новые лампы для линзы Френеля, которые я заказывал ещё в прошлом году, потому что старые начали давать мерцание, видимое невооружённым взглядом, а для судов, идущих по фарватеру, такое мерцание могло обернуться крупными неприятностями. Я человек ответственный, хоть и пью в одну харю, но маяк содержу в порядке, это моя маленькая религия, мой единственный вклад в существование человечества, которое, по большому счёту, давно махнуло на меня рукой.
С этого момента и начинается загадка. Я распаковал коробку, достал лампы. Их было шесть штук, новые, в заводской упаковке, но на стекле каждой из них имелся дефект, будто бы что-то вплавленное в структуру стекла, какой-то тончайший, волосяной узор, который можно было разглядеть только под определённым углом и при хорошем освещении. Я тогда покрутил лампу в руках, пожал плечами и вкрутил первую попавшуюся. Линза ожила, засветилась ровным, ясным светом, и я забыл об этом на целых два месяца. Но сейчас, задним числом, я понимаю, что лампа была катализатором.
Всё началось в ночь с четверга на пятницу. Я сидел в аппаратной, пил чай с ромом – пропорция один к трём в пользу рома, потому что чай я не уважаю – и смотрел в окно на залив. Штормило. Маяк наш – конструкция основательная, каменный мешок, способный выдержать прямое попадание линейного крейсера, но в такую погоду даже он поскрипывал. Луч маяка, вращаясь, выхватывал из тьмы гребни волн, белую пену, косые струи дождя. Картина была монотонной, убаюкивающей, и я уже начал клевать носом, когда в очередном обороте луч выхватил нечто, чего в заливе быть не могло. Прямо по курсу, в ста метрах от каменной гряды, на которую насажен маяк, дрейфовал объект. Я схватил бинокль и припал к холодному стеклу.
Представьте себе несколько тел, спрессованных в единую конструкцию, связанных собственными конечностями, которые удлинились и переплелись, как корни баньяна. Тел, замечу, живых. Они шевелились. Головы – я насчитал шесть голов, хотя мог ошибаться – были повёрнуты в сторону маяка, и мне показалось, что они смотрят прямо на свет. Нет, не показалось. Они именно смотрели. Их лица были разглажены, лишены всякого выражения, но в движении голов было целеполагание, осознанное стремление. И вот этот плот из тел двигался к маяку.
Первой моей мыслью было – белая горячка. Я даже посмотрел на бутылку с ромом, прикидывая, сколько выпил. Но количество было обычным, привычным для организма, который за тринадцать лет научился перерабатывать алкоголь в питательные вещества. Нет, это была реальность. Самая что ни на есть материальная, телесная, волглая реальность, которая медленно, но верно приближалась к моему дому.
Я достал из-под койки карабин, который мне оставил ещё предыдущий смотритель, дед Михеич, уходя на пенсию и в запой одновременно. Карабин был заряжен, маслянист от смазки, и я почувствовал себя чуть увереннее, хотя прекрасно понимал, что стрельба по плоту из спрессованных людей – занятие столь же бессмысленное, сколь и увлекательное. Что может сделать пуля существам, которые уже пережили трансформацию, несопоставимую с жизнью? Я не знал. Проверять не хотелось.
Плот остановился примерно в двадцати метрах от каменного основания маяка, покачиваясь на волнах. Я курил, не отрываясь от окна, считал волны, думал о том, как странно устроен мир, в котором маяк – символ надежды и спасения – становится приманкой для неизвестной херни. В голову лезли всякие умные слова, которые я обычно не использую, вроде "инфернальный" и "хтонический", но единственным по-настоящему точным словом было бы "пиздец". Простое, народное, исчерпывающее.
Спустя некоторое время плот начал распадаться, разбираться на составные части. Тела, из которых он был сложен, начали отделяться друг от друга, падали в воду и плыли к маяку, каждое по отдельности. Я насчитал шесть пловцов. Они двигались неуклюже, но при этом каждое движение было эффективным, они рассекали воду с какой-то неутомимой решимостью. Немного погодя первый из них достиг камней у основания башни.
Теперь о камнях. Маяк Толбухин стоит на гранитном основании, но вокруг него есть узкая полоса насыпи, так называемый "двор", где у меня сарай с инструментами и цистерна с дизелем для аварийного генератора. Чтобы попасть внутрь аппаратной, нужно подняться по наружной винтовой лестнице из кованого железа, которую я, разумеется, заблаговременно заблокировал, опустив нижний пролёт. Но я не учёл одного – что они умеют карабкаться.
Первый пловец выполз на камни. Это был мужчина. Когда-то мужчина. Сейчас это было существо, кожа которого имела консистенцию резины, серую, морщинистую, но при этом туго натянутую на каркас из костей, которые, казалось, могли перестраиваться по желанию владельца. Он стоял на четырёх конечностях, прижавшись грудью к камню, и его голова вертелась на триста шестьдесят градусов, осматривая башню. В тот миг я уже понимал, что эта тварь сейчас начнёт искать путь наверх.
Она его нашла. Вместо того чтобы пытаться лезть на лестницу, существо начало трансформироваться. Его конечности удлинились, истончились, превратились в подобие щупалец с крючковатыми наростами на концах. Он начал вбивать эти крючья в щели между гранитными блоками, в цементные швы, и медленно, сантиметр за сантиметром, пополз вверх по вертикальной поверхности. Это было самое отвратительное зрелище в моей жизни – человекоподобная тварь, ползущая по стене, как насекомое. Остальные пятеро последовали его примеру. Через несколько минут все шестеро висели на стенах маяка на разной высоте, как гроздья какого-то чудовищного винограда.
Вот тут я, признаться, испытал приступ паники. Я метался по аппаратной, хватал то карабин, то ракетницу, то гаечный ключ, и всё это одновременно, отчего становился похож на персонажа комедии с Чарли Чаплиным, нежели на сурового смотрителя маяка, коим я себя привык считать. Но потом я заставил себя успокоиться, сесть на табурет и включить мозги. Мозги включались туго, но всё же включились. Я вспомнил о той самой лампе, которую вкрутил два месяца назад. О дефекте в стекле, похожем на волосяной узор. Может ли быть, что лампа работает как маяк в ином спектре, в ином диапазоне, невидимом глазу, но видимом этим тварям? И если да, то что будет, если я её выключу?
Я бросился к линзовому механизму. Линза Френеля – штука сложная, вращается с помощью часового механизма, который я завожу раз в сутки. Лампа внутри неё горит постоянно, днём и ночью, это закон, это аксиома, это первая заповедь смотрителя: "Да будет свет". Но сейчас, когда на моих стенах висели шесть порождений ночного кошмара, заповедь эту следовало пересмотреть. Я дотянулся до рубильника, отключающего питание лампы, и рванул его вниз. Свет погас, воцарилась кромешная тьма.
Однако твари продолжали карабкаться. Выключение лампы их не остановило, они уже взяли след, и свет им больше не был нужен. Тогда я сделал то, что всегда делаю в критических ситуациях: достал бутылку рома, сделал большой глоток прямо из горлышка и приготовился встречать гостей. Если уж помирать, то с музыкой, а музыка в моём случае – это бульканье жидкости в стеклянной таре.
Первый удар в дверь раздался около полуночи. Дверь в аппаратную – металлическая, корабельная, с герметичным уплотнением, рассчитанная на то, чтобы выдержать и шторм, и прямое попадание волны. Но то, что колотило снаружи, явно не читало техническую документацию. Тяжёлые удары сыпались один и за другим, и в тот момент я представил, как резиновая плоть расплющивается о металл, и меня замутило.
– Уходите, – сказал я двери. – Нету здесь ничего. Маяк закрыт. Санитарный день.
Дверь, разумеется, не ответила. Удары продолжались. Тогда я подошёл к иллюминатору – маленькому круглому окошку из толстенного, армированного стекла, – и выглянул наружу. То, что я увидел, заставило меня отпрянуть и едва не выронить бутылку. На меня смотрело лицо. Вплотную, прижавшись к стеклу всем своим резиновым фасадом. Это была самая отвратительная пародия на человеческое лицо, которую я когда-либо видел. А я, напомню, тринадцать лет живу на маяке и видел всякое. Например, однажды к берегу прибило тушу кита, раздутую до неузнаваемости, с глазами, выеденными чайками, и челюстью, полной живых червей. Так вот, то лицо было симпатичнее.
Затем существо начало меняться. Его лицо потекло, черты поплыли, и через полминуты на меня смотрело уже женское, скуластое лицо с тонкими губами и ямочкой на подбородке. Я узнал его. Это была Люда, моя бывшая жена, которая ушла от меня двенадцать лет назад, сказав на прощание, что жить с эмоциональным импотентом невмоготу. Я смотрел на лицо Люды, слепленное из резиновой плоти твари, и чувствовал отвращение перед самим фактом, что моя память, мои личные, интимные воспоминания доступны этой твари, что она копается в моей голове, как в коробке со старыми фотографиями, и выбирает то, что побольнее.
– Не пойдёт, – сказал я. – Люду я не любил. Следующий трюк.
Тварь снаружи будто услышала меня. Удары прекратились. Наступила пауза, которая длилась около получаса. Я сидел на табурете, пил ром и размышлял о том, как странно устроено сознание. Вот, казалось бы, вокруг тебя рушится привычный мир, ты находишься на грани гибели, а твой мозг занят тем, что перебирает старые обиды и сортирует их по степени душевной боли. Очень по-русски. Очень по-человечески. В сущности, вся наша жизнь – это непрерывный процесс пережёвывания прошлых травм, и даже вторжение инфернальных тварей не может его прервать.
Затем в иллюминатор постучали. Я подошёл и увидел ещё одно лицо, на этот раз детское. Мальчик лет семи, вихрастый, с оттопыренными ушами. Это был я. Я в детстве. Тварь скопировала моё лицо, но сделала это неточно. Уши были на месте, вихры торчали как надо, но выражение отсутствовало. Это была посмертная маска, натянутая на чужую, подвижную, мерзкую основу.
– Знаешь что, – сказал я существу, – ты бы лучше потрудилось объяснить, чего тебе надо. Потому что этот паноптикум, конечно, впечатляет, но я человек простой, мне нужны факты. Ты зачем сюда припёрлось? Ты кто вообще?
В ответ маленький Игорёк открыл рот и показал мне язык – длинный, членистый отросток, усеянный мелкими, зазубренными пластинками, как напильник. Этим языком тварь провела по стеклу иллюминатора, и на нём проступила глубокая царапина, как от алмазного резца. Тварь писала, причём выводила буквы задом наперёд, чтобы я мог прочесть их с моей стороны, и этот факт поразил меня больше, чем сам язык-напильник. Существо понимало концепцию письма и концепцию зеркального отображения. Оно было разумным.
Надпись гласила: "НАМ НУЖНО ТЕПЛО".
Я отошёл в глубь комнаты и сел на пол, скрестив ноги, как буддийский монах, коим я никогда не был. Ситуация требовала осмысления. Итак, факты. Факт первый: эти существа не хотят меня убивать, или, по крайней мере, не это является их первоочередной целью. Факт второй: они пришли на свет, но свет, по сути, им не нужен. Факт третий: им нужно тепло. Вывод было несложно сделать, и он оказался до жути банальным. Им холодно.
Я представил себе холод Финского залива в ноябре. Вода – плюс четыре, ветер – двадцать метров в секунду, ледяная крошка в воздухе. Если эти существа – бывшие люди, но лишённые нормального терморегулирования, если их резиновая кожа не держит тепло, то они обречены на медленное замерзание. Маяк для них – источник жизни в самом прямом, физиологическом смысле. Они лезут на маяк просто чтобы согреться. И это, скажу я вам, самое жуткое объяснение из всех возможных. Потому что космический ужас, древнее зло, безымянные твари из иных измерений – это всё абстракции, от которых можно отмахнуться, списать на больное воображение. А потребность в тепле – это реальность, которую понимает любая дворняга, жмущаяся к трубе теплотрассы.
– Тепло, значит, – произнёс я вслух и допил ром. – Тепло я вам дам. Только давайте договоримся о правилах.
Я подошёл к двери и приложил ладонь к холодному металлу. Снаружи было тихо.
– Я сейчас открою, – сказал я. – Но в помещение заходить по одному. Не плеваться своим языком. Не портить имущество. И не принимать облик моих родственников, это невежливо.
Ответа я не ждал, но ответ пришёл. По стеклу снова стали царапать. Когда я присмотрелся, то увидел новую надпись: "СОГЛАСНЫ".
И я открыл дверь, потому что выбор у меня был невелик: либо сидеть и ждать, пока они прогрызут себе путь сквозь стены, либо попытаться договориться и купить себе время. Я выбрал второе, ибо жизнь, даже в самой абсурдной её форме, лучше, чем её отсутствие.
Тварей было значительно больше, чем я думал. Когда я вышел на наружную галерею, опоясывающую фонарь маяка, я увидел, что все стены башни, все каменные уступы, все железные скобы облеплены ими. В заливе дрейфовало ещё несколько плотов, которые медленно приближались. И все они смотрели на меня. Множество лиц, одинаково лишённых выражения, но при этом каждое – уникальное. Я различал стариков и детей, мужчин и женщин, и все они когда-то были людьми. Теперь они являлись чем-то иным, однако человеческая форма сохранялась.
Первой внутрь вошла та самая тварь, что была моим двойником. Она двигалась осторожно, почти крадучись, и я заметил, что её тело подрагивает. От холода. Действительно, холода. Конечности посинели, резиновая кожа пошла пятнами, похожими на трупные. Она проскользнула в аппаратную и сразу же прижалась к батарее отопления, трубе, идущей от дизельного котла. Затем замерла, прикрыв свои нечеловеческие глаза. За ней последовали другие. Они вползали в помещение, заползали на койку, на стол, на шкаф с инструментами, и везде, где только можно, прижимались к источникам тепла: трубам, радиаторам, даже к корпусу котла. Они не обращали на меня внимания. Я был для них просто смотрителем маяка, который предоставил им убежище. Как будто я держал гостиницу, а они были постояльцами, только очень, очень странными.
Я сидел на своём табурете и курил, наблюдая за этим паноптикумом. Они лежали вповалку, медленно дышали и от их тел шёл пар. Они отогревались. И когда они отогревались, их плоть становилась более податливой, более человеческой. Черты лиц приобретали осмысленность. Один из них, пожилой мужчина с остатками морской формы на плечах, даже открыл глаза и посмотрел на меня осознанно, по-настоящему, с той искрой, которая отличает живое от неживого.
– Спасибо, – произнёс он одними губами, но я понял. Я кивнул. – Не за что. Отопление по расписанию.
Так прошла ночь. Утром они ушли. В какой-то момент встали, один за другим, и начали вытекать из аппаратной, спускаться по стенам, исчезать в серой, предрассветной воде. Я вышел на галерею и смотрел им вслед. Они уплывали в сторону открытого моря, где над горизонтом вставало холодное ноябрьское солнце. Я не знаю, куда они держат путь и зачем. Может быть, они мигрируют, как птицы. Может быть, ищут ещё какой-то источник тепла. А может, просто плывут умирать, потому что их существование – это сплошное, бесконечное умирание, растянутое на недели и месяцы.
Когда я вернулся в аппаратную, то первым делом посмотрел на лампу. Узор внутри стекла изменился: волосяные линии сложились в другой рисунок, напоминающий карту звёздного неба. Я не стал её выкручивать, оставил всё как есть.
Сейчас я сижу и дописываю эту запись. Снабжения не было уже два месяца. Рация молчит. Еды осталось от силы недели на две. Но я не боюсь. Потому что теперь я знаю: маяк – это перевалочный пункт. Хоспис для существ, которые ещё не умерли, но уже перестали быть людьми. И пока я здесь, пока крутится линза и горит свет, они будут приплывать. Они будут заползать на мои стены, царапать слова на моих окнах и просить тепла. И я буду давать им это тепло, потому что я – смотритель маяка, и это моя работа. Не самая худшая работа в мире, если подумать. По крайней мере, платят хорошо.
Ах да! Платят? Судя по всему, платить уже некому. Ну и ладно. Зато у меня есть цель. И это, скажу я вам, дорогого стоит.
***
Ребят, подписчики и те, кто просто не проходит мимо! Долгое время отсутствовал, так как были некоторые людские дела. Отреставрировал здоровье, поскольку оно того требовало, пережил смерть родного человека, да и так, по мелочам, как у всех у нас. Но всё же постараюсь радовать вас (ну или раздражать – тут уж как посмотреть) своими рассказами. Не думаю, что это будет часто, но если вы читаете, вам нравится и вы ждёте – я буду иногда выкладывать.
(И да, маяк реальный, многие детали изменены в пользу сюжета. )
Берегите родных и близких и следите за здоровьем. Всем добра!
Хочу поведать вам историю, которую рассказал мне мой сосед, Иван Петрович Гордеев, в тысяча девятьсот семьдесят четвёртом году, за день до его смерти.
Но прежде, налейте мне, хочу выпить за его упокой.
***
Нужно отдать должное Ивану Петровичу – достигнув столетнего рубежа, он всё ещё передвигался по дому самостоятельно, не требуя посторонней помощи. Не то что я сейчас, в свои восемьдесят.
Единственной странностью, как мне тогда казалось, было то, что он носил своеобразный аппарат. Это была система из кожаных ремней, которые охватывали череп, фиксировались на затылке пряжками и сходились у подбородка. К той конструкции была прикреплена изогнутая стальная пластина, которая плотно прижимала нижнюю челюсть к верхней, не давая рту раскрыться больше, чем на несколько миллиметров.
Я часто к нему наведывался – приносил соления, помогал по дому, колол дрова – и нередко замечал, как старик стоит с тем самым аппаратом на голове перед зеркалом, рассматривая своё лицо.
В тот день он сидел на кухне, и когда я к нему пришёл, он предложил мне присесть напротив.
– Я расскажу тебе историю, – начал он, после того как расслабил ремни. – А ты слушай и не перебивай. Я никому об этом не рассказывал, но тебе, пожалуй, расскажу.
Старик откашлялся, потом продолжил.
– Часто мне снится лицо Хардвика, именно таким, каким я видел его в последний раз. Знаешь, это невыносимо. Больше полувека я пытался избавиться от тех воспоминаний, но они возвращаются снова и снова.
Иван Петрович замолчал, погладил седой подбородок и продолжил.
– Хардвик прибыл туда строить мост. Меня же послали следить за тем, чтобы он строил мост правильно. Я был инженером, которого занесло на ту дикую окраину мира контрактом от одной германской фирмы. Я тогда ещё молод был, и даже не подозревал, что природа там, в Папуа – Новой Гвинее, была дамой усердной и педантичной. Она брала своё сразу, без проволочек.
Местные называли себя асматами, но для нас, белых, они были просто «туземцами» – хитрыми, тихими и ленивыми, от которых пахло дымом и копрой. Они улыбались, скалили красные от бетеля зубы и брали пфенниги. Мне казалось тогда, что мы купили их лояльность. Оказалось, мы купили только право находиться там до тех пор, пока мы кому-то нужны.
Наш лагерь стоял на берегу реки, которая впадала в море где-то за сотню километров от нашего местонахождения. Вода в ней была цвета кофе с молоком из-за взвеси известняка. Местные её пили. Мы кипятили и пили тоже. Местные над нами смеялись. А потом начали пропадать люди.
Первым исчез молодой плотник из Сурабаи, Ясуо. Хардвик кричал, что туземцы убили его из-за долгов в кости. Начальник наших носильщиков, сухой старик по имени Оси, сказал тогда одну вещь, которую я вспоминаю каждый раз, когда смотрю в зеркало.
Оси сказал: «Мистер Хардвик, река сердится. Она хочет, чтобы ей заплатили за то, что вы берёте дерево и тревожите её воды».
Хардвик, конечно, не поверил. Он был инженером викторианской закалки, верил в сталь, пар и силу Британской империи. Он рассмеялся и велел Оси заткнуться и таскать брёвна. Оси заткнулся. А через неделю исчез второй, австралийский геодезист, старик Мак-Кинли. Его нашли сидящим на пне, уже мёртвым, со сложенными руками на коленях. Только вот нижняя челюсть отсутствовала, и язык, высунутый, лежал на груди, как варёный моллюск.
Мы тогда заперлись в столовой, пили виски и строили версии. Хардвик говорил о диких зверях, о крокодилах, которые выползают на берег. Доктор Мэтьюз, тощий англичанин с трясущимися руками, настаивал на том, что это какая-то тропическая болезнь, разжижающая кости. Я слушал их, молчал и пил виски.
В ту ночь я вышел по нужде. Лагерь уже спал, костёр догорал, угли светились красным, река шумела. Я стоял, возился с пуговицами на брюках и смотрел на воду. Белая, круглая луна висела над джунглями, озаряя местность бледным светом. И вдруг на том берегу я увидел движение. Сначала я подумал, что там стоит человек. Но когда я моргнул, его уже не стало.
Я убедил себя, что просто перебрал и то было отражение коряги или ствола пальмы. Вернулся в палатку и уснул тяжёлым, пьяным сном. А утром не досчитались ещё двоих носильщиков и нашего повара-китайца.
Лагерь загудел. Работы встали. Туземцы собрались в кучу и отказывались выходить за пределы поляны, где стояли наши палатки. Они жгли костры и пели свои заунывные песни. Хардвик метал гром и молнии. Он схватил револьвер и пошёл к Оси, требуя объяснений и немедленного возобновления работ. Оси сидел на корточках у костра, помешивая палкой какую-то бурду в жестяной миске.
– Ты скажешь своим людям, чтобы они взяли инструменты и пошли на реку, или пристрелю тебя как собаку, – сказал Хардвик, наставив ствол старику в лоб дрожащей рукой.
Оси даже не поднял глаз. Он помешал варево и сказал:
– Мои люди боятся, таубада. Они не пойдут. Там, в воде, живёт хозяин реки.
Хардвик выстрелил. Пуля взрыла землю в двух дюймах от босой пятки Оси, но тот сохранял спокойствие.
– Стреляй, – сказал он, глядя на револьвер. – Но это не поможет. Ты уже пил из этой реки, таубада, она уже в тебе.
В ту же ночь Хардвик сошёл с ума. Я слышал из своей палатки, как он кричит, требуя принести ему зеркало. Когда я прибежал, он сидел на койке, вцепившись ногтями себе в щёки. Он раздирал кожу, пытаясь открыть рот шире, гораздо шире, чем это вообще возможно.
– Зашей мне рот! – кричал он, глядя на меня безумными глазами, в которых не осталось ни капли рассудка. – Зашей суконными нитками!
Доктор Мэтьюз вколол ему морфий, и Хардвик затих, но его лицо даже во сне искажали гримасы. Он улыбался во сне широко, до ушей, раздвигая губы, которые тут же трескались от натяжения и начинали кровоточить.
Я вышел из палатки и увидел Оси. Тот стоял на краю лагеря, спиной ко мне, и смотрел на реку. Я подошёл к нему. Луна снова была полной, и река блестела, будто огромная змея.
– Что нам делать, старик? – спросил я человека, который, казалось, понимал правила этой игры лучше меня.
– Вы все умрёте, – сказал он, не отрывая взгляда от реки. – Потому что вы пришли сюда строить. Вы режете деревья, вы вбиваете сваи в дно реки, вы мутите её воду своими железками. А река пускает щупальца своей воды в ваши рты, когда вы пьёте, когда вы просто дышите влажным воздухом.
– А ты? – спросил я. – Вы же тоже пьёте эту воду. Вы здесь живёте.
– Мы не строим, – Оси наконец повернулся, и я увидел его спокойное лицо. – Мы просим разрешения. Мы приносим свиней. Мы не трогаем дно там, где он спит. Вы же просто взяли. А она, – он кивнул на реку, – просто берёт в ответ.
На следующее утро туземцы ушли. Все до одного. Собрали свои пожитки, циновки, тощих собак и растворились в джунглях, даже не взглянув на нас. Мы остались втроём: я, спящий Хардвик и доктор Мэтьюз, который трясся теперь не только руками, но и всей головой.
– Мы должны идти вниз по реке, – сказал доктор, глотая слюну. – У нас есть лодка. Мы доберёмся до устья, там стоит миссионерская станция.
Я согласился. Оставлять Хардвика было нельзя, а нести его через джунгли было самоубийством. Лодка была единственным шансом. Мы погрузили Хардвика, который то приходил в себя и начинал ковырять руками у себя во рту, словно вынимая оттуда водоросли, то впадал в наркотическое забытьё. Взяли воду в бочонках, немного еды, ружьё и револьвер. И отчалили.
Река несла нас медленно, между стен джунглей, где кричали птицы и ухали обезьяны. Доктор сидел на корме, вцепившись в весло, и его голова тряслась и дёргалась из стороны в сторону. Я же всё время смотрел на воду.
К вечеру мы причалили к берегу, чтобы переночевать. Развели костёр. Хардвик лежал в лодке и не шевелился. Я сидел у огня, сжимая ружьё. Доктор Мэтьюз стоял в стороне и вдруг начал смеяться.
– Вы знаете, инженер, – сказал он, глядя на огонь. – Я ведь изучал тропическую медицину в Эдинбурге. Мы читали неофициальные отчёты миссионеров. Люди на Новой Гвинее подвергались смертельной болезни, начинали сходить с ума и... улыбаться. Широко, не переставая.
Он повернулся ко мне, и я увидел, что его собственные губы стали растягиваться в странной ухмылке, которую он не мог контролировать.
В ту ночь я не спал. Сидел и смотрел, как доктор борется сам с собой. Что мне ещё оставалось? Я попытался ему помочь, но тот лишь оттолкнул меня и отрицательно покачал головой, дескать, бесполезно. Мэтьюз зажимал рот руками, но мышцы щёк сводило судорогой, раздвигая губы. Он мычал, плакал, но его лицо продолжало улыбаться. Под утро он затих. Когда я подошёл к нему, он был уже мёртв. Его рот был открыт так широко, что нижняя челюсть почти касалась груди. Кожа на щеках лопнула, обнажив зубы и дёсны до самых коренных.
Я оттащил его тело в кусты, вернулся в лодку и отвязал верёвку. Хардвик лежал на дне с открытыми глазами, смотрел в небо и не двигался. Я подумал, что он тоже умер. Но когда я наклонился над ним, его зрачки переместились и остановились на мне. Он был жив, просто лежал и смотрел. Его рот был плотно сжат. Из последних сил, сквозь морфий и безумие, он стискивал зубы так, что я слышал, как они скрипят.
– Я довезу тебя, – сказал я ему.
Река петляла. Солнце поднялось высоко и начало печь немилосердно. Вода в последнем бочонке кончилась к полудню. Жажда стала физической болью, судорогой в горле. Я смотрел на мутную воду за бортом. Она манила, обещая прохладу и жизнь. «Она уже в тебе», – вспомнил я слова Оси. Я пил кипячёную воду из этой реки, дышал этим влажным воздухом. Если старик прав, то щупальца, о которых он говорил, уже давно были во мне.
Пить я не стал, просто сидел и правил лодку к берегу, надеясь найти ручей или лужу дождевой воды. Хардвик молчал, стискивая зубы. Его лицо побледнело, губы потрескались в кровь.
Мы пристали к песчаной косе. Я вытащил Хардвика на берег и пошёл искать воду вглубь джунглей. Мне все же удалось найти лужицу в корнях поваленного дерева. Вода была зелёной, но я напился, набрал полную флягу и пошёл обратно.
Хардвик лежал там же, где я его оставил. Но он был уже не один. Над ним стояло существо. Я не могу назвать его иначе. Оно было похоже на человека, вылепленного из речной грязи и тины. Кожа блестела, ноги были согнуты назад, в коленных суставах, как у кузнечика. Глаз не было, как не было и нижней челюсти, лишь верхняя с тремя рядами зубов.
Оно стояло над ним, а Хардвик, этот железный инженер, который не верил ни в Бога, ни в чёрта, лежал на песке, и его рот начал медленно открываться с хрустом сухожилий. Существо потянулось к его лицу своей скользкой рукой.
В тот момент я выстрелил из ружья, и картечь вошла существу прямо в грудь, проделав дыру, из которой хлынула мутная вода с песком и мелкими камешками. Однако существо даже не обратило на меня никакого внимания. Оно продолжало тянуться к Хардвику. Я перезаряжал и стрелял, пока не кончились заряды. Существо стояло, всё в дырах, из которых сочилась речная вода, и продолжало своё дело.
Я бросился к нему с топором, рубил эту склизкую плоть, которая была тверже дерева. Я бил туда, где у него должна была быть шея, и наконец голова – этот безобразный, уродливый шар – отделилась от тела и упала в песок. Тело ещё стояло секунду, а потом осело кучей грязи и водорослей.
После этого я подхватил Хардвика и потащил его в лодку. Грёб я как безумный, пока не выдохся. Хардвик лежал на дне и больше никогда не закрыл рот. Он был открыт широко, до предела, но челюсти были целы. Просто мышцы атрофировались, расслабились навсегда. Он смотрел на меня, а из открытого рта вытекала слюна пополам с речной водой, которую он, кажется, всё-таки проглотил в какой-то момент.
Я доплыл до устья. Там была миссия. Белые люди в пробковых шлемах забрали нас, обещали отправить в Порт-Морсби. Я рассказал им историю о несчастном случае, что лодка перевернулась на порогах. Они поверили. Им было удобно верить. Миссионер, толстый австралиец, похлопал меня по плечу и сказал, что главное, что мы живы.
Хардвик умер в тот же день. Он лежал на койке, глядя в потолок, пока муха не залетела ему в горло. Он умер просто потому, что его тело разучилось делать даже это – кашлять.
Меня отправили в Австралию, а потом пароходом в Европу. Первое время я жил в Лондоне. И каждый день я подходил к зеркалу и смотрел на свой рот. Я следил за тем, чтобы он был плотно сжат, и не давал своим губам расслабиться. Потому что иногда, в редкие моменты усталости, я чувствовал странное желание открыть рот широко, очень широко.
После Первой мировой я вернулся на родину, но это желание никуда не делось…
***
С этими словами Иван Петрович встал и направился в комнату, оставив меня одного.
На следующий день я обнаружил его мёртвым в постели, в луже собственной крови, с нижней челюстью в руке. Тот самый аппарат стоял на стуле рядом.
***
Так бывает. Что ж, за упокой!
Это открытие я сделал в вонючем тамбуре электрички, когда двое пьяных парней попросили закурить. Один из них потянулся за сигаретой и коснулся моей руки, и его пальцы показали мне то, что ими делали. Как они лет в десять душили котенка за сараем. Как в армии держали цинковый гроб с другом. Как мяли в кармане последние купюры перед запоем.
Я дернулся, ударился затылком о стенку тамбура и вышел на следующей остановке, хотя ехать мне нужно было еще три. Пешком, по шпалам, через лес. Так я впервые соприкоснулся с дарами деревни Решоткино, куда переехал из Москвы в бабушкину халупу.
Уволили с завода, запил, развелся – букет стандартный. Дом в Решоткино достался от бабки Нади, которая скончалась два месяца назад, не дотянув пяти лет до сотни, царствие ей небесное, женщине суровой и молчаливой. Место тут было гиблое. Главное предприятие – торфоразработки – закрыли еще в девяностые, и люди остались без работы, денег и будущего. Водка текла рекой, мужики спивались и дохли от цирроза, бабы старели раньше времени, а дети вырастали дикими. Стандартная российская гамлетовская дилемма: спиться или повеситься. Многие выбирали второе.
Бабка Надя держалась особняком. Мужики ее побаивались. Она умела «править руками». Не знахарка, нет. Так я думал тогда. Просто если у кого ломило спину или кто вывихнул ногу – шли к ней. Она трогала, мяла, и боль уходила. Говорили, у нее «легкая рука». Я, мелкий, приезжая на лето, этого не понимал. Видел только ее вечно красные, обветренные руки, которые знали тяжелую работу.
После того случая в тамбуре я понял, что она мне передала по наследству, помимо хаты, еще и этот дар. Или проклятие.
Первое время я пытался проверить. В сельпо встретил соседа, дядю Пашу. Я пожал ему руку в знак приветствия, и меня накрыло. Жесткая сухая ладонь показала мне его будущее. Как он, будучи сильно пьяным, полезет чинить проводку в сарае мокрыми руками. Искра, вспышка – и он лежит на земле с обожженным лицом, дергаясь в последних судорогах. Я отдернул руку и выскочил на улицу. Через три дня дядя Паша сгорел в собственном сарае. Местный участковый, толстый равнодушный мужик, записал как несчастный случай. А я запил по-черному.
Запой длился неделю. Выходил из него, мучительно соображая, что это не глюки белой горячки. Я видел их смерти – через прикосновение к руке. Любая рука, от младенческой ладошки до старческой, была для меня теперь книгой, написанной на языке, которого я не просил знать. В одних книгах была история: побои, ложь, воровство. В других – самое страшное – короткий и обрывочный финал.
Я решил уехать. Продать хату за копейки и забыть Решоткино как страшный сон. Но покупателей на такую дыру не было. Я застрял, потому что идти было некуда. И вот в один день ко мне пришла Света.
Света была молодой учительницей в местной школе – единственной, кажется, на три деревни. Она принесла куриные яйца и банку соленых огурцов, сказала, что бабка моя всегда ей помогала и, может, я тоже смогу. У нее пропал ученик, Витька Ступин, мелкий пакостник из неблагополучной семьи. Ушел в лес за грибами и не вернулся. Третий день. Менты ищут, но без толку.
– Вы Надин внук, говорят, у вас тоже рука легкая, – сказала она, протягивая мне ладонь для рукопожатия.
Я отступил.
– Не могу. Не трогайте меня. Просто расскажите.
Она удивленно посмотрела на свои пальцы и убрала руки за спину. Рассказала про Витьку. Я знал: возможно, если коснусь его матери или отчима, узнаю правду.
– Ладно, – сказал я. – Ведите к его дому.
Дом Ступиных стоял на отшибе, возле самого болота, с заколоченными окнами и горой мусора во дворе. Мать, Клавдия, встретила нас пьяная, с синяком под глазом. Она размахивала руками, причитая и матерясь одновременно. Отчим, Михалыч, сидел на крыльце и точил нож, водя лезвием по бруску.
Я смотрел на его руки. Крупные, волосатые, в мелких царапинах, с чудовищной силой в пальцах. Я представил, как они сжимают Витькино горло, и меня замутило.
– Дай свою руку, – попросил я Клавдию. Мне нужно было знать: видела ли она что-то? Знала ли?
Она протянула трясущуюся потную конечность. Я стиснул зубы и взял ее. Картинка ударила наотмашь. Вот эта же рука, но моложе, бьет по лицу ребенка. Вот она тащит бутылку из-под дивана. А вот она же, вчера, хватает Михалыча за рукав. И следом, наложением, через ее прикосновение к его руке, я увидел лес, темную воду и лицо Витьки под водой, с открытым ртом. Живого, борющегося, пока эти же волосатые руки держат его голову.
Дальше я увидел болото с ориентиром – тремя сгнившими пнями и старой полусгнившей лодкой.
Когда я выпустил ее ладонь, меня вырвало прямо на засохшую герань в палисаднике.
Я повернулся и пошел в сторону болота. Света побежала за мной. Михалыч что-то кричал вслед, но не догонял. Трусы всегда смелы только на крыльце.
Мы шли через гнилой лес, проваливаясь в мох. Комары вились тучами, но я их не замечал. Я видел перед собой только ту картинку. Три пня. Лодка. Прозрачная торфяная вода, которая кажется черной.
Мы нашли мальчика через час. Михалыч просто утопил его, как слепого котенка. Тело всплыло и зацепилось рубашкой за корягу. Руки его, с грязными ногтями, были вытянуты вдоль тела. Мне показалось, что они всё еще ждут помощи.
Света закричала так, что птицы слетели с деревьев. Я же стоял и смотрел на эти руки. Что они мне могли рассказать сейчас? Как он рвал щавель у дороги? Как писал в тетрадке кривые буквы? Как в последнюю секунду царапал этими ногтями руки убийцы, пытаясь вырваться? Спасибо, что я не мог этого узнать. Дар работал только с живыми.
Дальше были правоохранители, допросы, суд. Михалыч получил свой срок, Клавдия спилась окончательно. А я… а я остался жить в бабкином доме и стал тем, кем меня прочили. Ко мне шли люди. Сначала робко, потом валом. С больными руками – артрит, вывихи, переломы. И я трогал, мял, правил. Бабка, видимо, чувствовала, что делала. А я чувствовал другое. Я трогал гнойные раны и видел, как этот гной попал туда – через осколок стекла, на который мужик наступил пьяный. Держал руку старухи и видел всю ее одинокую жизнь, где главным собеседником была икона.
В какой-то момент я понял, что могу настроиться как на прошлое, так и на будущее тех, кого дотрагивался.
Я лечил руками и сходил с ума от историй, которые мои руки показывали. Света, та самая учительница, стала заходить ко мне. Носила еду, молча сидела на кухне. Она единственная понимала, какой ценой мне дается каждое «исцеление». Однажды я взял ее за руку. Просто так, не для дела, хотел узнать ее. Я увидел в ее будущем одиночество в старой школе, которую вот-вот закроют, и она останется без работы, без перспектив, без ничего. Просто дотлеет в этой глуши.
Я отдернул руку. Она посмотрела на меня с какой-то печалью.
– Что там? – спросила она.
– Ничего, – соврал я. – Чисто. Светлая ты у нас.
Это была моя работа. Врать и скрывать правду. Лечить руки и молчать про то, что я в них вижу. Потому что правда убивает быстрее любой болезни.
Вчера ко мне пришли два парня. Дорогие куртки, стрижки, наглые глаза. Один протянул руку, перемотанную грязным бинтом.
– Порезал, – сказал он. – Помоги, дед, по-братски. Говорят, ты лучший.
Сняв бинт, я увидел опухшую кисть и множество мелких ран, словно от зубов, которые сильно гноились. Я взял его за запястье, делая вид, что осматриваю рану. И понеслось.
Я увидел бетонный сырой подвал, а в нем девочку лет двенадцати, привязанную к трубе. Эти руки, холеные, сытые, били ее. Эти пальцы тащили ее за волосы. А девочка кусала эту самую руку, когда сопротивлялась. Он пытался ее утихомирить. А потом его рука держала тряпку, смоченную в чем-то, и прижимала к ее лицу. Девочка затихла, и ее рука, безвольная, упала на бетонный пол.
Я смотрел на парня, который улыбался, ожидая помощи. Рядом стоял второй, его друг.
– Хорошо, – сказал я. – Снимай куртку, проходи вон туда, в предбанник. Там теплее. Руки надо греть перед правкой.
Парень прошел, скинул куртку на лавку. Я кивнул второму:
– Ты тоже заходи. Подержишь его, если что. Щиплет сильно.
В предбаннике было тесно. Я попросил парня сесть на табурет, а его друга встать сзади.
– Дай-ка я гляну еще раз, – сказал я, беря его за руку.
Я сжал ее. Не сильно, но с намерением. Я сосредоточился на его будущем. Оно было коротким и мутным. Я увидел, как он падает в каком-то темном месте и его голова с хрустом ударяется о бетонную плиту.
– Ну что там, дед? – спросил он.
– Всё будет хорошо, – ответил я, вспоминая лицо Витьки, когда доставали из воды.
Я отпустил его руку, взял со стола большой увесистый камень, который использовал вместо дверного упора, и со всей дури ударил второго, стоящего сзади, в висок. Он рухнул как подкошенный, даже не вскрикнув. Парень на табурете дернулся, но я уже держал его за горло. Мои пальцы сжимали его кадык, и я чувствовал, как бьется его жизнь в тонких сосудах.
– Где подвал? – спросил я.
Он хрипел, пытался вырваться, царапал мои руки. Его ногти оставляли царапины, и каждая царапина рассказывала мне свою короткую историю боли.
– В Ченцово, – просипел он, когда я чуть ослабил хватку. – Дом у реки, новый, красный кирпич… не бей…
– Я не буду тебя бить, – пообещал я и сломал ему шею. Быстро, чисто, без лишнего шума. Руки у меня сильные, бабка научила. Для правки суставов это нужно.
Тела я скинул в подпол. Избавляться от них было некогда. Потом вымыл руки, надел чистую рубаху и пошел в Ченцово. Новый дом из красного кирпича у реки я нашел сразу. В окнах горел свет.
Я постучал, и мне открыла женщина.
– Вам чего? – спросила она грубо.
– Я от Сергея, – сказал я, вспомнив имя того, кто сидел на табурете. – Он говорил, у вас руки болят? Я могу помочь.
Я втиснулся в дверной проем и протянул к ней руки – широкие, крепкие, в свежих царапинах и с чистыми ногтями. Необычные руки.
Хорошие руки.
В тот вторник утром я разбил любимую кружку жены, и мне почему-то показалось, что это не просто так. Осколок отлетел под холодильник, и доставать его оттуда я, конечно же, не стал. Жена, Люда, посмотрела на меня тем своим взглядом, который значил, что она собирает вещи, чтобы уехать к матери в Нижний. Она собирала их каждый месяц, так что я даже не поморщился.
За окном барабанил мелкий, противный дождь, смешанный с пеплом. Он шел уже несколько дней , с тех пор как геологи из городка объявили повышенную сейсмоактивность. Сопка Круглая, что возвышалась над нашим поселком, дымила, как паровоз. На вертолете прилетали какие-то люди в оранжевых жилетах, ходили по улицам, стучали в двери и говорили про эвакуацию. Люди слушали, кивали, а потом шли на огороды сажать картошку.
– Ты бы хоть вещи собрал, – сказала Люда, пихая в спортивную сумку свое постельное белье. – А то сидишь, как пень.
– Куда ехать? – спросил я. – К твоей матери? Чтобы она мне всю душу изжевала своими лекциями про то, какой я никчемный?
– Лучше уж лекции, чем сидеть под вулканом, как последние дураки.
Я промолчал. Молчание было моим главным оружием в семейных войнах. Люда громко застегнула молнию на сумке, и в тот момент пол под нашими ногами качнулся. Легко так, как палуба сейнера в тихую погоду. Людка побледнела и вцепилась в косяк. С улицы донесся испуганный собачий лай, а потом снова все стихло.
– Это конец, – выдохнула она.
– Все нормально, так и раньше бывало, – ответил я. – Успокойся.
Вру я или нет, мне было плевать. Хотелось, чтобы она просто заткнулась и ушла. Или осталась, но заткнулась. Люда швырнула сумку на пол, прошла на кухню, достала из шкафа початую бутылку вина, налила себе полный стакан и выпила залпом. Закурила, глядя в окно на сопку. Над ее кратером клубилось какое-то багровое облако, подсвеченное изнутри.
Я сидел в кресле и смотрел на ее прямую спину. Хорошая у жены спина, подумал я. Жаль, что мы так и не смогли родить ребенка. Или, может, и не жаль. Зачем ребенку такой отец, который всю жизнь проработал на лесопилке, а теперь, когда лесопилку закрыли, сидит без дела и ждет, когда сопка его накроет?
– Слышишь? – вдруг спросила Люда, не оборачиваясь. – Что-то гудит.
Я прислушался. Сквозь шум дождя пробивался какой-то вибрирующий звук, который шёл из-под земли. Я встал и подошел к окну. На улице было пусто. Соседский пес, огромный лохматый Полкан, метался по вольеру, бросаясь на сетку, и скулил тонко и противно, как щенок.
Звук усилился. Со стола упала вилка. Потом еще одна. Людка прижалась к моему плечу, и я вдруг почувствовал, как она дрожит. Мне стало ее жалко. Или себя жалко, что приходится это все терпеть.
– Ладно, – сказал я, отстраняясь и натягивая старый брезентовый плащ. – Пойду гляну, что там.
– Куда ты пойдешь? – закричала она. – Сиди дома!
Но я уже вышел на крыльцо. Воздух был тяжелым, с кислым привкусом, жег горло. Пепла в воздухе стало столько, что дышать приходилось через мокрый носовой платок. Я дошел до калитки и увидел соседа, старика Трофимыча. Тот стоял посреди улицы и смотрел на сопку, задрав голову.
– Трофимыч! – окликнул я его.
– Глянь, Петрович, – прошамкал он, указывая дрожащим пальцем. – Глянь, что делается.
Я поднял голову. Из жерла сопки, медленно и величественно, поднималась стена огня, шириной, наверное, в сотню метров, черная по краям и раскаленно-красная в середине, и двигалась она в нашу сторону.
– Это хана, – сказал я.
Я повернулся и побежал обратно в дом. Трофимыч остался стоять на месте. Может, он просто не понял, что это такое.
В доме Люда собирала вторую сумку, на этот раз с документами и фотографиями.
– Ну что там? – спросила она.
– Одевайся, – сказал я. – И выходи во двор. Только быстро.
Я прошел в сарай, откинул ржавый засов и посмотрел на свой старый, раздолбанный уазик. Он не заводился уже полгода. Я сел за руль, включил зажигание. Стартер зарычал хрипло, как Трофимыч по утрам, но мотор даже не отреагировал. Я вылез из машины, открыл капот и тупо уставился на грязные детали. Чинить его было некогда. И незачем.
На улице послышался нарастающий звук, который уже был похож на рев тысяч самолетов. Я вышел из сарая и увидел, как Люда стоит посреди двора с сумками в руках и смотрит на сопку. Я подошел к ней и тоже посмотрел. Поток был уже близко. Он поглотил старый клуб на окраине, и я видел, как здание вспыхнуло и рассыпалось, даже не успев как следует загореться. Воздух стал горячим, как из открытой печки.
– Надо бежать, – прошептала Люда.
– Куда? – спросил я.
Я оглянулся. Взгляд упал на старый, вырытый еще моим дедом погреб, с толстыми бетонными стенами и тяжелой железной крышкой, заваленной поверху куском рубероида.
– Туда, – сказал я и дернул Люду за руку.
Мы подбежали к погребу. Я скинул рубероид, ухватился за ржавую скобу и потянул. Крышка не поддавалась. Я рванул сильнее, содрал кожу на ладони. Люда бросила сумки и вцепилась в скобу вместе со мной. Мы дернули вдвоем, и крышка со скрежетом откинулась, ударившись о бетон.
– Лезь, – скомандовал я.
Люда, не раздумывая, сунулась в дыру и исчезла. Жара становилась нестерпимой. Я оглянулся в последний раз. Мир вокруг менялся. Деревянные дома просто исчезали, превращаясь в угли, не долетая до земли. Воздух свистел и выл. Я спустился в темноту, и в тот же миг налетел ветер такой силы, что чуть не вырвал меня обратно.
Крышка с грохотом встала на место. Я кубарем покатился вниз по ступенькам и остановился в самом низу, ударившись спиной о бетонный пол. Стало темно, хоть глаз выколи. Люда сидела в углу на корточках и дрожала. В темноте журчало. Я знал этот звук – в углу погреба был старый колодец, ещё дед рыл, когда водопровода в посёлке не было. Вода там была всегда, хоть и с ржавчиной.
Я чувствовал, как дрожит земля, как постепенно нагреваются стены, как воздух становится влажным и горячим, но терпимым. Мы сидели долго. Час, два, пять. Я потерял счёт времени. Люда пила воду кружкой, что висела на гвозде у колодца. Потом заснула на куче старых фуфаек. Я не спал. Слушал, как гудит земля. Иногда сверху сыпалась мелкая известка с потолка. Я думал о том, что дед, прошедший Великую Отечественную, наверное, не зря копал так глубоко, будто знал, что пригодится.
Сколько мы там просидели, я не знаю. Когда стало совсем тихо и жара немного спала, я рискнул приподнять крышку. Толкнул её, и она тяжело поддалась лишь со второго раза. Снаружи было темно, кругом чернота. Воздух был горячим, но дышать им уже можно было. Я вылез наружу и помог выбраться Люде.
Мира не было. Нас окружали одни развалины, а по левую сторону простиралась черная пустыня. Ни домов, ни деревьев, ни столбов. Ровная поверхность, покрытая трещинами, из которых сочился серный дымок. Небо было низким, багровым, тяжелым.
– Где все? – спросила Люда шепотом.
Я промолчал. Я смотрел на сопку. Жерло ее зияло черной дырой, из которой продолжал валить дым вперемешку с пеплом.
– Надо идти, – сказал я. – К шоссе.
Мы пошли, замотав лица остатками одежды. Идти было тяжело, воздух всё ещё был горячим, кругом пепел да шлак. Люда спотыкалась и падала несколько раз, я поднимал её и тащил дальше. Через час или два мы наткнулись на то, что раньше было дорогой. Теперь это была просто полоса спекшегося камня, уходящая в никуда.
Мы брели по этой полосе, и я вдруг понял, что мы, наверное, единственные живые люди на много километров вокруг. Эта мысль была странной, как будто мы выиграли в лотерею, где главным призом было право дышать этим вонючим воздухом.
Впереди, в багровом сумраке, я увидел какое-то движение. Сначала подумал, что мне показалось, но потом понял, что это человек. Он шел нам навстречу, шатаясь, как пьяный.
Мы подошли ближе. Это был мужик, наш сосед из поселка, Колька Сизов. Он был голый по пояс, весь в волдырях и копоти, и шел с вытянутыми перед собой руками, как слепой.
– Коля, – окликнул его я.
Он остановился и посмотрел на меня. Рот его открылся, но вместо слов оттуда вырвался только сиплый, булькающий хрип. Коля поднес руку к горлу и вдруг рухнул лицом в пепел. Люда вскрикнула и отпрянула. Я подошел, перевернул его. Он был мертв. Глаза его смотрели в багровое небо, и в них отражался свет далеких, еще тлеющих развалин.
Мы пошли дальше, обойдя тело. Шли мы молча, и каждый думал о своем. Я думал о том, что Колька еще в понедельник хвастался мне новой бензопилой, а сегодня он лежит в пепле, и никому до этого нет дела.
Шоссе мы нашли, когда небо на востоке начало светлеть. Оно было пустым. Ни машин, ни людей. Только черная нить, уходящая в бесконечность. Мы пошли по ней, на север, куда должны были уйти те, кто успел эвакуироваться. Надежды, что мы их догоним, не было, но оставаться на месте было страшно.
Через несколько километров мы наткнулись на колонну. Это были военные грузовики и автобусы, которые были хаотично разбросаны прямо посреди дороги, черные, обугленные, оплавленные, перевёрнутые на бок и на крышу. Поток, видимо, настиг их здесь, и они застыли в этом странном параде смерти.
Мы пошли между ними. В кабинах грузовиков сидели люди. Один водитель так и держал руки на руле, обугленные до костей. В автобусах было еще хуже. Люда отвернулась и пошла быстрее, закрыв лицо рукой. Я шел и смотрел под ноги, чтобы не споткнуться о то, что валялось на дороге.
Мы миновали колонну. Дорога снова стала пустой и прямой. Люда вдруг остановилась и села прямо на асфальт.
– Я не могу больше, – сказала она. – Оставь меня.
Я посмотрел на неё. Она была вся серая, губы потрескались, глаза ввалились.
– Вставай, – сказал я.
– Нет.
Я подошел к ней, схватил за руку и рывком поставил на ноги. Она ударила меня в грудь кулаком, слабо, как ребёнок.
– Пусти! – закричала она. – Я не пойду! Там ничего нет! Там такая же смерть!
Я размахнулся и ударил её по щеке. Не сильно, но достаточно, чтобы она замолчала. Она замерла, глядя на меня с ужасом.
– Иди, – сказал я тихо. – Просто иди.
Она пошла. Свет на востоке разгорался, но солнца все не было. Только багровая мгла, которая становилась ярче. Начал снова сыпать пепел, мелкий, как мука. Он забивал нос, рот, глаза. Вскоре я начал кашлять кровью, однако Людке об этом сообщать не стал.
Спустя еще какое-то время мы увидели огни. Это была окраина города, куда не дошла волна. Там работали генераторы, ездили машины, суетились люди в военной форме и спасатели.
Мы вышли к блокпосту. Солдат в респираторе сначала направил на нас автомат, потом опустил его, увидев наши лица.
– Откуда? – спросил он глухо из-под маски.
– Логиново. – ответил я.
Солдат кивнул и махнул рукой кому-то в сторону, и к нам подошли люди в белых костюмах. Они обтерли нас какой-то вонючей жидкостью, дали воды и маски, потом посадили в автобус с зарешеченными окнами.
В автобусе сидели другие люди. Молчаливые, грязные, напуганные. Мы сели на свободные места. Люда прижалась ко мне и заснула, положив голову мне на плечо. Я смотрел в окно на черный пепел, кружащийся в свете фонарей, и думал о том, что мы выжили. Зачем? Не знаю. Может, для того, чтобы рассказать об этом. А может, просто так, по чистой случайности. Как те мухи, что уцелели под веником.
Автобус тронулся и покатил в темноту, подальше от сопки. Я закрыл глаза и попытался вспомнить вкус кофе из разбитой кружки. Не смог. Осталась только горечь во рту и чувство, что самое страшное там, впереди, куда мы едем. Но это уже не моя забота. Пусть этим занимаются те, кто платит налоги.
Чтож, дорогие подписчики, случайные читатели, админы и участники сообщества.
Слышал, тут праздник намечается. У кого-то раньше, у кого-то позже, ох уж эти часовые пояса)
Итак.
Поднимите же свои бокалы, с ядом или без, не столь важно. Так вот, о чем это я? Ах да, вспомнил!
Искренне надеюсь, что когда часы пробьют двенадцать, вы не превратитесь в тыкву, ну или, по крайней мере, не сразу.
Пусть в новом году ваши мелкие бытовые кошмары (протекающая крыша, призрак в холодильнике, который съедает остатки вчерашнего ужина) будут достаточно смешными, чтобы о них можно было рассказать за столом.
Пусть снег падает мягко, как пепел после тихого апокалипсиса, и прикрывает прошлогодние грехи.
Пусть ваша елка не загорится от гирлянды, купленной впопыхах, а ее иголки будут не настолько острыми, чтобы напоминать вам о бренности всего сущего каждым шагом босой ноги по утрам.
Чтобы под бой курантов вы загадали помимо банального «счастье и здоровье» что-то честное. Например: «Господи, пусть тот странный скрип в подвале наконец-то прекратится. Или, на худой конец, пусть вылезет и познакомится, надоело скучать одному».
Пусть сосед за стеной, который ровно в полночь начнёт что-то пилить или ронять тяжёлые цепи, в конце концов просто откроет шампанское.
Пусть Дед Мороз под ёлкой окажется просто дядей Серёжей, который перепутал жилище. Он принес бутылку бухла и рассказ о том, как в 1998 году крысы в подвале съели его кота. Выпейте за упокой. Кота, разумеется.
И пусть скрип половиц будет складываться в ритм мелодии «Джингл Белс», а не в шаги того, кто явно не рассчитывал, что вы ещё не спите.
И главное: когда на двенадцатом ударе вы будете обнимать родных или просто сжимать в объятиях кота, помните - в эту самую секунду где-то в подъезде гаснет лампочка, которую больше никогда не заменят. Но у вас-то сейчас светло и тепло. Ненадолго.
Помните: мы все здесь, чтобы портить друг другу настроение, согревать друг другу руки и рассказывать друг другу странные истории, пока часы тикают. А раз так - давайте делать это с должным количеством иронии и плохо скрываемой нежностью.
Искренне ваш, Рассказчик, который тоже купил слишком много еды и теперь не знает, куда девать селёдку под шубой, человек, который проверяет, заперта ли дверь. Трижды.
Человек, который знает неизбежный финал, но всё равно ждёт салюта.
С наступающим, друзья!!!!
Итак. Всё началось с того, что соседский мальчик, Петька, перестал врать. Это звучало бы как благословение для его вечно взвинченной матери, если бы не одно «но»: он перестал говорить что-либо вообще. А когда его уговорили раскрыть рот, все увидели, что язык у Петьки был… испорчен. Он был покрыт аккуратными, мелкими насечками, будто кто-то работал по нему резцом, выводя некий нечитаемый узор из линий и углов. И эти насечки не заживали.
Вот вам факт о нашем городке: он стоит на месте старой переправы через реку, которая давно обмелела и теперь воняет стоками с местного химического завода. А ещё раньше, если верить жёлтым от времени бумагам в местном краеведческом музее, который занимает комнату в ДК, здесь была стоянка бродячих скорняков. Они выделывали кожи. Особенным мастерством славились в нанесении узоров на выделанную овчину необычным способом тиснения, после которого шкура приобретала странные свойства: не намокала, не стиралась и, по слухам, отталкивала змей. Способ этот был утерян, как и сами скорняки, которые куда-то подевались в одну не самую лучшую зиму.
Я к чему это. К тому, что у всего есть корни. Даже у того дерьма, что проросло сейчас.
Петьку увезли в областную больницу. А я, ветеран локальных конфликтов, ныне охранник на том самом химзаводе, получил в свой выходной неожиданного гостя. Это была Татьяна, мать Петьки.
– Андрей Викторович… – начала она, – вы человек военный. Вы… видели разное.
–Видел, – кивнул я, пропуская её в квартиру. В таких случаях люди ждут либо грубого отрицания, либо сакрального знания. Я дал нейтральный ответ.
–У Пет… у Петра язык. Врачи ничего не понимают. Говорят, шрамы, но они будто свежие. А он молчит, но дома начал писать в своём альбоме.
Она достала из сумки детский альбом для рисования. Внутри, на листах были выведены те же узоры, что покрывали его язык: линии, пересекающиеся под странными углами, которые на тот момент абсолютно ни о чем не говорили.
На следующий день в школьном туалете нашли старшеклассника Витьку Сомова. Он сидел в кабинке, и из его приоткрытого рта стекала тонкая струйка слюны, смешанной с чем-то тёмным. Когда «скорая» аккуратно разжала его челюсти, фельдшер, мужик повидавший немало в своей жизни, вышел оттуда зелёный и сразу закурил, нарушая все правила. Я узнал детали позже, от своего приятеля, работавшего водителем в этой бригаде. Вся внутренняя поверхность рта Витьки – щёки, нёбо, десны – была покрыта теми же насечками.
Меня это зацепило, и поверьте, не из благородного желания помочь. Просто бездействие в таких обстоятельствах напоминает ожидание своей очереди в расстрельной яме. Я начал с Петькиного альбома. Я листал, и в голове крутился обрывок мысли о тех самых скорняках. И вот тогда я вспомнил: в музее, среди немногих экспонатов, висела та самая овчина с узором. Я рванул туда.
Смотрительница, баба Валя, дремала у входа под радио «Шансон». Музей представлял собой три застеклённых стеллажа. Овчина висела под стеклом, пыльная, жёсткая. И да, узор отличался от Петькиного, но принцип, почерк, если угодно, был тот же: та же жесткая линия, те же углы. А рядом, на пожелтевшей этикетке значилось: «Обережный знак. Призван хранить правду шкуры и не допускать чужого слова».
В городке, как в любой замкнутой системе, началась паника, тщательно маскируемая под бытовую суету. Родители перестали пускать детей на улицу, учителя смотрели в раскрытые рты учеников после каждого ответа у доски. А потом произошел третий случай, со стариком Прохорычем, который торговал семечками и сигаретами поштучно у вокзала. Его нашли в его же будке. Он что-то бормотал, причмокивая, а когда его вытащили на свет, все увидели, что старик беззубо ухмыляется. А во рту у него, на языке, старом и синеватом, как парная телятина, было выведено целое предложение. Буквы, врезанные в плоть: «Я ВСЕХ СЛЫШУ».
После этого пошли слухи, якобы это болезнь, проклятие, химия с химзавода в грунтовые воды попала. Местный участковый начал ходить по квартирам. Он спрашивал одно и то же: не видели ли вы кого-то подозрительного? Ответы были уныло однообразными. Нет. Никто ничего не видел.
А я начал замечать закономерность. Все пострадавшие, на тот момент их было уже четверо, включая почтальоншу Шуру, у которой фраза «ДУМАЙ ЧТО ГОВОРИШЬ» красовалась на внутренней стороне губ, – все они в последнее время были замечены в одном невинном, казалось бы, занятии. Они сплетничали. Несли чушь. Врали. Говорили гадости. Петька соврал про двойку. Витька Сомов разнёс по школе грязный слушок о своей однокласснице. Старик Прохорыч был известным балаболом и переносчиком всех вокзальных сплетен. Шура обсуждала содержимое чужих пенсий и телеграмм. Это было что-то, что воспринимало человеческую ложь, пустословие, злое слово как… как материал. Как неправильно выделанную кожу. И исправляло дефект на физическом уровне.
В нашем подъезде жила женщина, Клава. Обладательница самого злого языка во всём микрорайоне. Так вот, она целыми днями сидела у окна на первом этаже и комментировала всех и вся, и знала, кто с кем спит, кто сколько выпил, у кого какие кредиты и на что. Все её ненавидели и боялись. И вот, после случая с почтальоншей, Клава внезапно притихла. Перестала выходить к окну. Свет у неё горел по ночам.
Меня это заинтересовало. Я чувствовал, что она следующая. Или уже. Я дежурил в подъезде, сидел на лестничном пролёте между первым и вторым этажом, курил сигарету за сигаретой и прислушивался к каждому шороху. В первую ночь ничего не произошло. На вторую я прихватил с собой бухло и стал ждать. Не знал, чего именно, но нутром чуял, что сейчас что-то произойдёт. И вот. Ночь.Тишина, лишь шорох мусора в баках на улице. И вдруг услышал из квартиры Клавы сдавленный крик.
Я не герой. Я выживаю. Но иногда выживание требует действий. Я подошёл к её двери и постучал.
– Клава? – спросил я. – У тебя всё в порядке?
Ответа не последовало, и я толкнул дверь, которая была не заперта. Жилище было погружено в полумрак, горела только настольная лампа у её кресла у окна. Клава сидела в нём, одета в свой постоянный синий халат. Её голова была слегка наклонена.
– Клава? – снова позвал я.
Подойдя ближе, я заметил существо, размерами не больше кошки, которое сидело у неё на коленях, но его длинные, костлявые передние лапки были глубоко погружены в её ротовую полость. На языке Клавы, уже покрытом сетью насечек, оно выводило очередную линию. Существо повернуло свою безглазую, похожую на голого детёныша крота голову и «посмотрело» на меня.
Оно на мгновение замерло, оценивая. Потом медленно извлекло свои окровавленные острые пальцы-инструменты изо рта Клавы, который тотчас безвольно сомкнулся. Существо сползло с её колен и скрылось в тени под креслом. Я услышал лёгкий шорох – и тишина. Оно ушло. Куда? В щель в полу? В вентиляцию? На этот вопрос ответа не было.
Клава повернулась к окну, к темноте улицы, и закрыла глаза. Рот её был сомкнут, и теперь там, внутри, был новый кровавый урок.
Я вышел, закрыл за собой дверь. Полиции я не сообщил. Что бы я сказал? Что увидел домового-скорняка, который наказывает врунов и сплетников? Меня отправили бы прямиком в ту самую палату, о которой все знают, но мало кто хочет говорить.
Теперь я знаю, что это что-то местное, доморощенное, выросшее из тихой ненависти, сплетен и лжи, которые столетиями копились в этих стенах, в этой земле, пропитанной дубильной кислотой и человеческой злобой. Это нечто, что считает нас, людей, просто шкурами. А наши слова – дефектом выделки. И оно исправляет этот брак, причём навсегда.
Я пишу это, сидя у себя в квартире. За окном – обычный двор, обычные люди. Я очень тщательно подбираю слова. Я не вру и стараюсь не говорить лишнего, даже думаю теперь тише. Потому что я знаю, что оно слышит. И если шкура кривит, её нужно править. Насечками. Изнутри.
И знаете, что самое жуткое? Что я иногда ловлю себя на мысли, что это… справедливо.
Так вот. Я должен рассказать про лето, когда на блошиный рынок, что у железнодорожного вокзала, привезли клетку. Не простую клетку, а огромную, ржавую, будто выдранную из подземелья какого-нибудь заброшенного цирка-шапито, который когда-то колесил по сёлам и пугал детей клоуном с треснувшим лицом.
Внутри клетки был Он. Не человек. Или всё-таки человек? Вопрос этот не давал покоя всем, кто приходил поглазеть. Мы звали его Чола. Так прозвали сразу, без обсуждения. От слова «ачела», что на молдавском означает этот, тот. Чола был похож на человеческий остов, обтянутый кожей странного, землисто-серого цвета. Он сидел на корточках в центре клетки, не шевелясь, глядя в одну точку перед собой мутными глазами.
Его привезли какие-то цыгане из-за Прута, с румынской стороны, и поставили за небольшую плату возле своего прилавка со старьем. Аттракцион. Диковина. «Узрите чудо, чего свет не видывал», – кричал главарь, щеголеватый мужчина в мятом пиджаке. Его звали Джиджи.
Я тогда подрабатывал на рынке, помогал дяде Васе разгружать ящики с пластиковой посудой и дешёвым ширпотребом из Турции. Мне было восемнадцать, и мир казался плоским и скучным, как доска. Чола стал первым по-настоящему загадочным явлением в моей жизни.
Чудо заключалось в следующем. Если бросить в клетку к Чоле монету – любую, лей, рубль, даже старый советский пятак – он медленно, с болезненным скрипом суставов, поворачивал голову. Его взгляд падал на монету. И через несколько секунд монета… менялась. Она как будто проживала целую жизнь за мгновение.
Новая, блестящая монета покрывалась патиной, ржавела, стирался рельеф, она могла погнуться, будто её переехали грузовиком, или, наоборот, становилась новой, отполированной до зеркального блеска. Ускорял время для них. Или замедлял. Никто не понимал.
Люди сходились, толпились. Одни бросали монеты, смеясь. Другие крестились, глядя на это непотребство. Третьи, самые умные, пытались кидать другие предметы – пуговицу, ключ, носовой платок. С предметами работало тоже. Ключ мог покрыться ржавчиной, платок – истлеть по краям.
– Он не ест, не пьёт, – рассказывал Джиджи доверчивым зевакам, пока его родня ловко щупала карманы в толпе. – Нашли в глухой деревне. Был в этой самой клетке в старом амбаре. Он там, поди, сто лет сидел. Может, и больше.
Я приходил к клетке каждый день. Не из-за чуда. Меня манило его лицо. На нём не было ни злобы, ни страдания, ни смирения. Только пустота, и это было страшнее любой гримасы.
Однажды вечером, когда рынок пустел, я задержался, помогая дяде Васе накрыть брезентом товар. Вижу – к клетке подходит старик, которого раньше не замечал. Он долго смотрел на Чолу. Потом достал из кармана не монету, а медальон. Дешёвый, жестяной, с потускневшим стеклом. Бросил в клетку.
Чола, как обычно, повернул голову. Медальон упал на грязный пол клетки. И тут Чола пошевелился. Не просто повернул голову, а все его скрюченное тело дернулось. Он протянул руку – длинную, костлявую, с ногтями, похожими на обломки керамики – и коснулся медальона кончиком пальца.
И тогда Чола застонал. Звук был низким, идущим из самой глубины, похожим на скрип вековых веток. Медальон не изменился визуально. Но старик ахнул, схватился за грудь и упал замертво. Прямо так, на месте. Позже сказали – сердце. Скорая забрала тело. Медальон остался лежать в клетке. Джиджи, бледный, но жадный до сенсации, поддел его палкой и выбросил в мусорную кучу. Но я видел его лицо. Я видел, как в глазах Джиджи впервые мелькнул не расчёт, а животный, первобытный страх.
На следующий день история облетела рынок. Народу пришло втрое больше. Но теперь они смотрели не с любопытством, а с опаской. Чола перестал быть диковинкой. Он стал проклятием. И, как водится, нашлись те, кто решил это проклятие испытать. Молодые отморозки, под градусом, решили «пошутить». Один из них, здоровый детина по кличке Бульдог, подошёл к клетке.
–Что, дед, деньги любишь? – прохрипел он. – На, пожуй!
Он бросил в клетку не монету, а зажигалку. Обычную, пластиковую. Чола повернул голову. Взгляд упал на зажигалку. И тогда она… начала стареть. Пластик побелел, потрескался, будто его десять лет продержали на солнце. Из трещин полезла какая-то чёрная, жирная плесень. Корпус разбух, деформировался. И вдруг – она сработала. Сама. Колесико провернулось, высеклась искра, и из деформированного корпуса вырвался жёлтый, чадный огонь, который тут же перекинулся на прутья клетки.
Бульдог отпрянул. Все отпрянули. В воздухе повисло молчание, нарушаемое только тихим потрескиванием того странного огня, который вскоре погас сам собой. На полу клетки лежала бесформенная масса, которая когда-то была зажигалкой.
После этого случая Джиджи попытался убрать клетку. Но оказалось, что он не может. Не то чтобы его не пускали. Клетка будто приросла к земле. Когда он с братьями попытался сдвинуть её с места, со дна клетки, из земли, полезли толстые, чёрные корни. Не деревянные. Металлические. Ржавые, как и сама клетка. Они оплели балки и ушли глубоко в грунт.
Тогда Джиджи, окончательно напуганный, бросил всё. Он собрал свою семью, пожитки и впопыхах уехал. Оставил клетку. Оставил Чолу. Оставил нам.
Рынок начал пустеть. Торговцы, суеверные люди, стали перебираться подальше. Оставались только самые отчаянные или самые бедные. И я. Я не мог уйти. Меня тянуло туда, не мог сопротивляться. Я начал замечать изменения. Земля в радиусе десяти метров вокруг клетки стала серой, безжизненной. Ни травинки. Пыль не поднималась. Воздух стоял неподвижный, густой, будто его тоже коснулось то странное оцепенение, которое исходило от Чолы. Вороны, которые тучами вились над рынком, облетали это место стороной.
А Чола начал меняться. Он начал медленно, по миллиметру в день, увеличиваться в размерах. Не расти. Распухать? Нет. Он как будто поглощал пространство вокруг себя, становясь более плотным и реальным, чем всё окружающее.
Кульминация, о которой я обязан рассказать, хотя бы для того, чтобы кто-то помнил, как это было, наступила в знойный августовский полдень. Рынок был почти пуст. Оставались я, дядя Вася, да пара алкашей, которые спали в тени под прилавком.
К клетке подошла молодая женщина в простом платье. Я видел её раньше – она торговала вязаными носками и варежками. В руках она держала не монету, а маленькую тряпичную куклу, сшитую из лоскутков, с двумя пуговицами вместо глаз.
Женщина подошла вплотную к клетке. Её лицо было мокрым от слёз, но она не рыдала. Она смотрела на Чолу с таким отчаянием и такой надеждой, что у меня кровь застыла.
–Говорят, ты время трогать можешь, – прошептала она так тихо, что я слышал только потому, что вокруг была мёртвая тишина. – Можешь? Дочка моя. Маричика. Ей было четыре года. Автобус… Если можно… хоть капельку назад. Мгновение. Одну секунду. Чтобы она отступила. На шаг.
Она бросила куклу в клетку.
Чола отреагировал мгновенно. Вся его неподвижность исчезла. Он рванулся вперёд, к кукле, не сгибаясь, а как-то скользя на костлявых конечностях. Его руки схватили тряпичную игрушку, и он прижал её к той части своего торса, где должно было быть сердце.
И тогда началось.
Лоскутки, из которых кукла была сшита, мгновенно истлели, рассыпались в пыль. Пуговицы отпали, прокатились по полу и за секунду превратились в бурые хлопья. Из пыли, в воздухе, над ладонями Чолы, начало проявляться что-то. Сначала – слабый контур. Пятно света, искажённое, дрожащее. Потом я различил звук. Детский смех, искренний, звонкий. А потом… образ. Маленькая девочка в синем платьице. Она куда-то бежала, смеясь, оборачиваясь. Это длилось две, может, три секунды. А потом образ дрогнул, исказился и рассыпался, как и кукла, в ничто.
Но женщина увидела свою Маричику. Она вскрикнула – коротко, отрывисто, как будто её ударили ножом под рёбра, упала на колени и смотрела в пустоту перед клеткой, и её лицо было пустым, как у Чолы. Он не вернул ей дочь, лишь показал ей саму суть того мгновения, вырвал его из потока времени и предъявил, как доказательство. И доказательство это убило в ней всё живое.
А Чола… Чола изменился снова. Он стал больше. Физически. Его костяк будто расправился, заняв чуть больше места в клетке. Ржавые прутья слегка прогнулись наружу с тихим, угрожающим скрипом. Он вобрал в себя этот миг, эту частицу чужого, страшного времени, и она стала его топливом. Он питался не монетами, а привязанностью, вшитой в предметы. Он питался памятью, законсервированной в вещах. И чем сильнее была память, чем острее боль или радость, связанная с предметом, тем больше силы он получал.
Я понял всё. Чола – не существо. Он – явление. Сгусток вывернутого наизнанку времени. Чёрная дыра для воспоминаний. Он сидел и ждал, когда к нему принесут кусочки прошлого, чтобы сожрать их и вырасти. И клетка была не для него. Клетка была для нас. Чтобы мы, дураки, не подходили слишком близко и сами не стали его пищей.
Женщину позже увели, а я остался один перед клеткой. Чола медленно повернул ко мне свою безликую голову. Его мутные глаза будто сфокусировались на мне. Он протянул руку сквозь прутья. Не чтобы схватить. Рука просто висела в воздухе, ладонью вверх.
У меня в кармане лежал отцовский перочинный нож. Старый, «Булат», с костяной рукоятью. Отец умер, когда мне было десять. Нож был единственной вещью, которая от него осталась. Я помнил, как он чинил им мой велосипед. Помнил, как этот нож лежал на тумбочке в больнице, в день, когда отца не стало. Вся моя память об отце, вся невысказанная тоска восемнадцатилетнего пацана, который так и не успел стать мужчиной в его глазах, – всё это было в этом куске стали и кости.
Я вытащил нож, потом взглянул на Чолу. На его протянутую руку. На ту пустоту, что была на его лице. И я понял, что будет, если я брошу нож в клетку. Он покажет мне отца. На мгновение вырвет тот миг из небытия и швырнёт мне в лицо. А потом вберёт его в себя и станет ещё больше, ещё реальнее. И, может быть, клетка не выдержит.
Сжав нож в кулаке до боли, я сделал шаг назад. Потом ещё один. Я повернулся и ушёл, не оглядываясь.
На следующий день я не пришёл на рынок. Я устроился на другую работу. А ещё через месяц, проходя мимо, я увидел, что рынок у вокзала огородили забором. Говорили, местная власть вмешалась. Кого-то из последних торговцев выгнали. Про клетку никто не говорил. Я подошёл к забору, нашёл щель. Там, на пустыре, где раньше кипела жизнь, стояла лишь одна конструкция. Огромная, ржавая клетка. И внутри неё, расправившись, занимая теперь почти всё пространство, сидело Нечто, напоминающее изваяние, но теперь оно было больше. Намного больше. Взгляд его был устремлен вверх, на небо, будто ожидая, что и оттуда что-то упадёт.
Я ушёл, потом и вовсе уехал из страны. Но иногда я думаю о том, что где-то там растет тихий, ненасытный Бог из ржавого железа и украденных мгновений. И что когда-нибудь клетка станет ему мала. А города, со всеми старыми фотографиями, письмами, игрушками, обручальными кольцами и заветными безделушками, лежат вокруг, как бесплатная столовая для того, кто ест прошлое. И ничто его не остановит.
Оглядываясь назад, я могу с полной уверенностью заявить: всё началось с бесконечного серого дождя над Нижней Слободой и желания заработать три тысячи рублей.
Нужны были деньги на лекарство бабушке, её сердце барахлило, а на пенсию особо не разгонишься. Поэтому, когда в одном из местных пабликов ВКонтакте промелькнуло объявление о платном тестировании «нового формата удалённого взаимодействия», я, не долго думая, отправил свои данные.
Примечание автора: если вам предлагают деньги за то, чтобы вы просто сидели и смотрели, бегите. Бегите, даже если за вами никто не гонится. Это один из немногих полезных советов в этой истории.
Координатор, который скрывался под именем «Коллекционер», ответил мгновенно, будто ждал именно меня. Он объяснил всё просто: необходимо надеть специальную гарнитуру, подключиться к удалённому рабочему столу в указанное время и просто наблюдать. Ничего не делать. Оплата – по факту.
Мне прислали посылку с невзрачной гарнитурой – очки и наушники, всё в чёрном матовом пластике, без опознавательных знаков. И ссылку.
Первое подключение было совершенно нестрашным. На экране очков я видел интерфейс чужого компьютера где-то в другом городе. Чистый рабочий стол, папка с документами, открытый браузер с парой вкладок. Типичная жизнь типичного человека.
Я сидел в своей промозглой комнатёнке в хрущёвке, слушая, как дождь стучит по стеклу, и наблюдал, как незнакомец вёрстает отчёт в «Экселе». Иногда он переписывался в мессенджере. Скука смертная. Через час сессия завершилась, и на мой кошелёк упали обещанные три тысячи. Слишком просто. Слишком хорошо.
Второе приглашение пришло через неделю. Коллекционер написал: «Задача усложняется. Компенсация – семь тысяч. Готовы?». Я был готов. На этот раз точка доступа была иной. Чужой экран вздрогнул, будто от помех, и разрешение было хуже, картинка зернистой.
Я видел ту же операционную систему, но обои – фотографию какого-то леса, мутную, снятую на плохую камеру. Пользователь что-то искал в папках. Кликал нервно. Открыл текстовый документ. Начал печатать. И тут я понял, что вижу не просто экран. Гарнитура передавала не только изображение. Через наушники доносилось лёгкое, прерывистое дыхание.
Моё собственное дыхание сплелось с тем, что я слышал, создавая жуткий стереоэффект. А потом пользователь открыл веб-камеру. На мгновение в маленьком окошке мелькнуло его лицо – бледное, растерянное, глаза бегали по сторонам. Он смотрел не в камеру, а куда-то за монитор, в темноту своей комнаты.
Он что-то увидел. Не на экране,а в самой комнате. Его рука потянулась к мышке, курсор завис над значком какого-то приложения… и связь резко прервалась. На моём собственном мониторе высветилось уведомление о переводе.
Третье приглашение я проигнорировал. Целых пять дней. Но дождь не прекращался, деньги от предыдущего захода таяли, а бабушкино лекарство стоило дорого. Коллекционер молчал. А потом прислал сообщение: «Последняя сессия. Контрольный эксперимент. Пятнадцать тысяч. Без вопросов».
Сумма была неприличной для такой простой работы. Именно это и должно было меня остановить. Но не остановило. Жадность и отчаяние – отличные советчики в делах, касающихся собственной глупости.
Подключение установилось. Изображение было чётким, кристальным, но странно смещённым, будто камера висела где-то сбоку от монитора. Я видел не весь экран, а его часть, угол комнаты – торец стола, стену и край кресла.
В кресле сидел человек. Его лицо я не видел, только согнутую спину в серой домашней кофте. Дыхание в наушниках было частым, поверхностным. На экране его компьютера был открыт «Яндекс.Браузер» с единственной вкладкой. В поисковой строке мигал курсор. Человек в кресле начал печатать. Медленно, одним пальцем.
«-к-т-о-з-д-е-с-ь».
Пауза.
«-п-о-м-о-г-и-т-е».
Пауза длиннее. Дыхание стало сиплым.
«-о-н-н-а-с-т-о-я-щ-и-й».
И тогда я увидел движение в кадре. Не на экране чужого компьютера, а в той самой комнате, которую передавала смещённая камера. Из тёмного угла, не попадающего в обзор, медленно выползло нечто.
Сначала я принял это за тень от какого-то предмета, но тени так не ведут себя. Оно было плотным, чёрным, лишенным каких-либо отражающих свойств, провалом в реальности. И оно текло по полу и стене, обтекая углы, как густая, липкая жидкость, но сохраняя при этом некую аморфную форму.
В наушниках раздался сдавленный стон. Человек в кресле замер, его пальцы зависли над клавиатурой. Чёрная масса наползла на его тапочки. Он дёрнулся, но не встал, будто приклеенный. Масса поднялась по его ногам, поползла вверх по кофте, и где она проходила, ткань словно темнела, сливалась с ней, теряя фактуру.
Человек начал печатать снова, судорожно, отчаянно.
«-ОНОМЕНЯСТИРАЕТ».
Буквы плыли,накладывались друг на друга.
«-ЯНЕЗДЕСЬЯНЕНИГДЕ».
Чёрная субстанция добралась до его шеи.Голова запрокинулась. Я увидел нижнюю часть его лица – судорожно работающую челюсть, подбородок, искажённый немым криком. А затем и это начало исчезать, растворяться в наступающей пустоте.
Последним, что я увидел на экране чужого компьютера, была строка в браузере, напечатанная уже без участия рук, будто мыслью:
«-АЗАЧЕМТЫЭТОСМОТРИШЬ».
Связь оборвалась. В очках и наушниках воцарилась тишина и темнота. Я сорвал гарнитуру с головы и отшвырнул её в угол. Мои руки тряслись.
Оплата пришла мгновенно.
Прошло две недели. Дожди над Нижней Слободой прекратились и сменились хмурым, но сухим небом. Я купил бабушке лекарства. Гарнитура лежала в самом дальнем ящике стола, заваленная старыми бумагами.
Я пытался убедить себя, что стал свидетелем какого-то изощрённого монтажа, цифровой пытки, срежиссированной Коллекционером. Но логика, холодная и беспристрастная, шептала другое. Я видел не кино, а конкретный интерфейс, знакомые обои, обычный браузер. Я был смотрителем. А чтобы за чем-то наблюдать, нужен объект наблюдения. И канал передачи.
Сегодня утром, включив свой ноутбук, я обнаружил, что он медленно загружается. На чёрном экране, вместо логотипа виндовса, мигали зелёные строчки кода, слишком быстро, чтобы их прочесть. Потом они исчезли. Система загрузилась как ни в чём не бывало.
Но теперь, когда я отвожу курсор мыши к правому нижнему углу экрана, туда, где часы, я замечаю задержку. Словно пиксели в том месте на мгновение гаснут, образуя крошечный, почти невидимый провал в яркости.
И иногда, в полной тишине моей комнаты, мне кажется, что я слышу очень тихое, прерывистое дыхание. Не своё. Оно доносится из динамиков ноутбука, которые я уже неделю как отключил в настройках. Я не подключаю гарнитуру. Но канал, как оказалось, мог быть и двусторонним.
А пока я пишу этот текст, глядя на крошечную темную точку в углу монитора, которая определённо стала чуть больше, чем была вчера. И дышать становится немного труднее.
***
Такова жизнь. А может, и смерть. Разница, как говорил мой дед, часто лишь в точке зрения. И в том, растёт ли эта точка у тебя перед глазами.
