Серия «Озерск-16»

20

Глава 14. «МАШИНИСТ»

Серия Озерск-16

Рассказ Сергеича, машиниста тепловоза М62-1428

Я хочу, чтобы меня поняли. Не простили — поняли.

Двадцать три года я водил составы по ветке Озерск-Кыштым. Сначала паровозы, потом тепловозы. Мой М62-1428 я знал как самого себя: каждый стук дизеля, каждую дрожь поручня, каждый поворот пути. Я мог с закрытыми глазами сказать, на каком мы километре, просто по тому, как колёса стучат по стыкам. Особенно я знал семьдесят третий километр — крутой поворот у старого карьера. Там был знак ограничения скорости, сорок километров в час, не больше. Если войти в него на полном ходу, состав ляжет на бок. С рельсов сойдёт гарантированно — я знал это, потому что двадцать лет назад сам участвовал в разборе аварии учебного эшелона. Мы тогда собирали вагоны по всему оврагу и удивлялись, что машинист выжил. Глупая мысль. Теперь она стала единственной надеждой.

Двадцать первого июня я принял смену в шесть вечера. Состав — двенадцать грузовых вагонов, заводское оборудование, эвакуация. Приказ из Москвы: вывезти всё, что можно, в Кыштым, пока город не закроют на карантин. Я тогда ещё не понимал, что такое этот карантин. Думал — какая-нибудь химия с комбината, утечка, бывало уже. Мой напарник, Саня, молодой парень, работал со мной третий месяц. Хороший пацан, только курил без остановки. Я зашёл в депо — он стоял у состава, спиной ко мне.

— Саня, залезай, поехали, — окликнул я.

Он обернулся, и я увидел. Глаза его были затянуты белой плёнкой. Не светились, как лампочки, — нет. Обычные человеческие глаза, только мёртвые, затянутые толстым белёсым слоем, как у дохлой рыбы. Под плёнкой угадывались очертания зрачков, которые уже никуда не смотрели. Рот был приоткрыт, и в нём белел пух — спрессованный, влажный, как вата. Он улыбнулся.

— Сергеич, я не поеду. Поезд сам поедет.

— Ты что несёшь? — я шагнул к нему, но он поднял руку, и я увидел, что между пальцами у него натянута белая паутина, уже начавшая врастать в кожу. — Саня, что с тобой?

— Со мной всё хорошо, — ответил он, и голос его был замедленный, как будто плёнку крутили на половинной скорости. — Я теперь часть. Ты тоже станешь частью. Просто залезай в кабину и слушай. Слушай радио.

Я попятился. Саня развернулся и пошёл вдоль путей, и его фигура в серой робе растаяла в белой пелене. Я остался один у состава. Надо было бежать. Надо было бросить всё и бежать в лес. Но я был машинистом. Мне приказали вести поезд. Я залез в кабину и запер дверь.

Дизель завёлся с пол-оборота. Приборы показывали норму: давление масла, температура, обороты. Я дал гудок и вырулил из депо. Радио в кабине молчало, только тихое шипение. Я покрутил ручку настройки — и вдруг из динамика хлынуло оно. «Вокализ» Рахманинова. Не тот, что передают по трансляции, — нет, этот был другой. Медленнее. Тягучее. Его исполнял не оркестр и не хор — его исполняло что-то живое. Я слышал в нём дыхание. Слышал, как между нотами кто-то шепчет. Я попытался выключить радио — кнопка не поддалась. Попытался переключить частоту — то же самое. «Вокализ» звучал на всех волнах.

Город проплыл мимо меня, как мёртвый корабль. На переезде стояли люди. Десятки людей. Они не переходили пути — они стояли, запрокинув головы в небо. Из их открытых ртов тянулись белые нити, уходившие куда-то вверх, в пух, в серое небо. Они все пели «Вокализ». Их голоса складывались с голосом из радио, и всё вместе это было одной мелодией — огромной, невыносимой, проникавшей в кости. Один из них повернулся на звук гудка — женщина в синем плаще, — и её глаза были такими же, как у Сани. Затянутыми белой плёнкой. Мёртвыми, но смотрящими прямо в меня. Я дал полный ход и больше не смотрел в окно.

Перегон Озерск-Кыштым — сорок километров леса. Я знал этот путь с закрытыми глазами. Сороковой километр — прямой участок, можно держать скорость. Тридцать пятый — мост через речку. Тридцатый — разъезд. И семьдесят третий — тот самый поворот, где надо сбрасывать до сорока. Я начал считать километры. Сорок. Тридцать пять. Тридцать. Может, пронесёт. Может, я успею.

Но радио не умолкало. «Вокализ» всё звучал, и теперь я слышал в нём голоса. Разные — мужские, женские, детские. Они звали меня. Звали по имени. «Сергеич, Сергеич, куда ты едешь? Остановись. Здесь хорошо. Здесь все». Я ударил кулаком по панели, но радио продолжало. Тогда я заметил, что дизель изменился.

Его гул стал неровным. Не механическим — органическим. Как будто двигатель дышал. Я глянул на тахометр: обороты падали, хотя подача топлива была в норме. Из вентиляционных отверстий потянуло сладким лилейным запахом. Я открыл дверь в машинное отделение — и замер.

Дизель оброс плотью. Серой, влажной, пульсирующей. Блоки цилиндров покрылись чем-то вроде мха, и этот мох дышал — поднимался и опускался, поднимался и опускался. Топливные шланги превратились в извивающиеся кишки, и по ним вместо солярки текла белая слизь. Воздушный фильтр разорвался изнутри, и оттуда высовывалась рука — человеческая рука, которая гладила поршни. Вся дизельная яма заросла грибницей, и в ней, как утопленники в болоте, лежали лица. Я видел Саню — его мёртвые белые глаза смотрели на меня из сплетения вен. Видел других — незнакомых, с такими же затянутыми плёнкой глазницами. Их рты открывались и закрывались, и из них сочился пух.

Я захлопнул дверь. Но пух уже проник в кабину. Он полз из вентиляции, из щелей под панелью, из динамика радио. Густой, как молочный пар. Я закашлялся и почувствовал на языке сладкий вкус. Так пахнут лилии, забытые в вазе на солнце. Так пахнет гниющая плоть.

Тогда я посмотрел на себя. На свои руки, лежавшие на контроллере. Между пальцами у меня натянулась белая паутина. Тонкая, едва заметная, но уже живая — она пульсировала в такт «Вокализу». Я поднёс руку к глазам и увидел, как ногти начали сереть, как под ними что-то шевелится. Корешки. Грибница врастала в меня. Я заражён.

Вот тут меня и накрыло. Не страх — хуже. Осознание полной, абсолютной безысходности. Я в ловушке. Я не могу выпрыгнуть — скорость слишком большая, разобьюсь насмерть, да и дверь уже, наверное, приросла к панели. Я не могу остановить поезд — тормоза молчат, дизель больше не слушается. Я не могу вызвать помощь — радио орёт «Вокализ», и никто не услышит моего крика. Я могу только сидеть и смотреть, как мой поезд превращается в живое существо. Как он дышит. Как он растёт. Как он поёт голосами всех, кого поглотил.

Я больше не был машинистом. Я был пассажиром в собственном составе. И этот состав вёз меня в ад.

Я выглянул в окно. Сзади тянулись мои двенадцать вагонов. Грузовых, безлюдных — официально. Но они больше не были безлюдными. По крышам вагонов, по сцепкам, по буферам расползалась белая грибница. Она шевелилась, как живая, и от неё в стороны тянулись тонкие нити, хватавшиеся за деревья, за провода, за землю. Из щелей в обшивке сочилась слизь. Двери некоторых вагонов были приоткрыты, и в темноте внутри что-то двигалось — не люди, нет, но то, во что превратились остатки груза, спрессованные с грибницей.

Я отвернулся и уставился вперёд. На спидометр. Мы шли на восьмидесяти. Впереди был семьдесят третий километр. Поворот. Знак ограничения скорости. Сорок километров в час.

И тут до меня дошло. Я не мог остановить поезд. Я не мог выпрыгнуть. Но я мог разогнать его ещё быстрее.

Контроллер. Он ещё слушался. Мои пальцы, уже начавшие покрываться белым налётом, легли на рукоятку. Я перевёл её вперёд, до упора. Дизель взвыл — не механическим воем, а живым, многоголосым криком. Из машинного отделения донёсся стон, полный боли и ярости. Лицо Сани на грибнице исказилось — он понял. Они все поняли.

— Сергеич, не надо! — закричало радио голосом Сани. — Ты убьёшь нас!

— Вы уже мёртвые, — сказал я. — А я ещё нет.

Я навалился на контроллер всем весом. Стрелка спидометра поползла вправо. Восемьдесят. Восемьдесят пять. Девяносто. Поезд мчался сквозь белую ночь, и лес слился в сплошную стену. Колёса стучали всё чаще, всё громче, и их стук сливался с «Вокализом» в один безумный ритм. Впереди показался знак. «40». Я не сбросил скорость. Я разогнался ещё сильнее.

Поезд вошёл в поворот на ста десяти километрах в час.

То, что случилось потом, я помню обрывками. Дикий скрежет металла. Крен. Меня швырнуло на стену. Локомотив завалился на бок, и я увидел в окно, как земля несётся навстречу. Вагоны сзади рвались, как бумажные, налетали друг на друга, сминались в лепёшку. Грибница кричала — я слышал этот крик не ушами, а прямо в голове. Миллионы голосов, слившихся в один, вопили от боли и ярости. «Вокализ» оборвался на полуноте.

А потом — удар. Темнота. Тишина.

Я очнулся на боку, придавленный обломками кабины. Вокруг меня догорали останки тепловоза. Металл был искорежен, вагоны разбросаны по оврагу, и из каждого сочилась белая слизь, смешанная с соляркой. Грибница ещё шевелилась, но слабо, агонизируя. Я лежал и смотрел в белое небо. Мои ноги были где-то под обломками — я их не чувствовал. Мои руки почернели от гари. Мои глаза затягивало плёнкой. Но я улыбался.

Я сделал это. Я остановил состав. Я не дал ему дойти до Кыштыма.

Радио в искореженной кабине ещё работало. Оно шипело, трещало, а потом снова запело. «Вокализ». Тихо, едва слышно. Я повернул голову и увидел, что из обломков дизеля, из разорванной грибницы, на меня смотрит лицо Сани. Его белые бельма были затянуты кровью и соляркой. Его рот открывался.

— Ты думал, что победил? — прошептал он. — Посмотри вокруг.

Я посмотрел. Из разбитых вагонов, из лопнувших брикетов, из растерзанной грибницы поднимался пух. Бесконечный белый пух. Он плыл над оврагом, над лесом, над рельсами. Он летел в сторону Кыштыма. Споры. Миллиарды спор.

— Мы уже там, — сказал Саня. — Мы везде. Ты просто разбил машину. А мы не в машине. Мы в воздухе. Мы в земле. Мы в тебе.

Я закрыл глаза. Плёнка затянула их полностью. Я больше не видел. Но я чувствовал, как мои руки прорастают корешками в землю. Как мои губы раскрываются и поют. Как я становлюсь частью того, что пытался уничтожить.

Теперь я лежу на дне оврага. Я не умер — я изменился. Мои корни тянутся вглубь, к грунтовым водам. Моя плоть сливается с останками состава. Мы стали одним — я, тепловоз, грибница, Саня, все. Мы ждём. Скоро сюда придут люди — спасатели, мародёры, военные. Они увидят обломки и захотят разобрать их. И тогда мы обнимем их. Мы станем новым поездом. Мы поедем дальше.

Я хочу, чтобы меня поняли. Я сделал всё, что мог. Я разогнал поезд до ста десяти и пустил его под откос. Я пожертвовал собой, чтобы спасти Кыштым. Но Кыштым уже не спасти. Ничего уже не спасти. Потому что пух летит. Потому что радио поёт. Потому что мы — везде.

Не приближайтесь к обломкам. Просто закройте окна. Просто не слушайте радио. Просто не дышите. Хотя поздно. Всегда было поздно. С того самого дня, как они посадили тополя.

Я — Сергеич, машинист. Я выполнил свой долг. Я разбил поезд. Но я стал им. Я всегда был им. Мы всегда были одним.

Дышите. Это просто снег. Это просто пух.

Показать полностью
16

Глава 13. «БРИКЕТЫ»

Серия Озерск-16

Рассказ Генки Косого

Меня зовут Генка, но все звали Косым, потому что левый глаз у меня смотрит в сторону, а правый — в душу. Я алкаш. Потомственный. Батя пил, дед пил, мать говорила — и ты сдохнешь под забором. Она ошибалась. Я сдохну не под забором.

Двадцать первого июня я лежал в подсобке за гастрономом No 4. Четвёртый день запоя. Матрас вонял мочой, в щели между досками лез пух, но мне было плевать. Я спал, когда город умер. Не слышал ни стрельбы, ни криков, ни радио. Алкоголь — лучшая звукоизоляция. Проснулся я от тишины. Не от шума — от его отсутствия. Завод не гудел, машины не ездили, собаки не брехали. Только ветер и далёкое, едва слышное пение. Я сел на матрасе, хлебнул из горла остатки бормотухи и выглянул наружу.

Улица была белой. Не снег — пух. Он лежал по щиколотку, и в нём были протоптаны дорожки. Я пошёл по одной из них, сам не зная куда. У гастронома дверь нараспашку. Я зашёл — продавщицы Антонины не было, только её бейджик на полу, а в нём копошилось что-то белое. Я взял бутылку водки, сунул в карман. Руки дрожали. Организм требовал продолжения банкета. Я свернул на проспект Ленина, и там впервые увидел их.

Люди стояли на дороге, на тротуарах, на балконах. Все запрокинули головы в небо, все открыли рты, и из каждого рта тянулась белая нить. Они пели. Не слова — мелодию. Я узнал её: «Вокализ». Бабка моя слушала по радио, когда ещё была жива. Я окликнул пару человек — никто не обернулся. Я тронул одного за плечо. Он повернул голову, и я увидел его глаза. Вернее, то, чего там не было. На месте глаз зияли две чёрные полости, глубокие, как проколы в пустоту, и из них сочился белый дым. Рот тоже был чёрной дырой — неровной, рваной, — и оттуда вырывался пух, мелкой дрожью, в такт дыханию. Я отшатнулся и побежал.

Бежал я к заводу. Сам не знаю почему. Может, думал — там охрана, солдаты, порядок. Когда добежал до проходной, увидел его. Пухосос. Огромная гусеничная машина с раструбом, похожая на пылесос, который заглотил сам себя и сошёл с ума. Он не работал — стоял, накренившись на один бок, облепленный белой коростой. Вокруг него, аккуратными штабелями, лежали брикеты. Серо-белые, размером с хлебную буханку, спрессованные плотно, как торф. Я подумал: «Может, еда». Я был голоден. Четверо суток на одной водке — это не шутка. Я наклонился над ближайшим брикетом.

Он дышал.

Я замер. Брикет поднимался и опускался, едва заметно, как грудная клетка спящего ребёнка. Я протянул руку, коснулся его. Поверхность была тёплой и влажной, как кожа. Брикет вздрогнул. Я отдёрнул пальцы. Трещина побежала по его боку — не случайная, а словно кто-то провёл ножом изнутри. С треском лопнула корка, и наружу высунулось нечто.

Сначала я подумал — червь. Белый, сегментированный. Но потом он развернулся, и я увидел конечности. Четыре короткие, скрюченные лапы с человеческими пальцами. Существо выбралось из брикета, как из скорлупы, и встало на четвереньки. Ростом оно было с кошку. Тело — голое, серое, покрытое слизью и редкими пучками белого пуха. Пропорции человеческие, но искажённые: туловище слишком длинное, конечности слишком тонкие, суставы гнутся в обратную сторону. На месте головы — вздутый бугор, и на нём три отверстия. Два маленьких — глазницы. Один большой — рот. И все три были чёрными полостями, сквозными дырами в пустоту, из которых при каждом движении вырывался пух. Не вылетал — именно вырывался, как дым из топки.

Я попятился. Существо повернуло голову-бугор в мою сторону, и я понял, что оно меня видит. У него не было глаз, но эти чёрные дыры смотрели. Они впитывали свет. Они впитывали меня. Рот раскрылся шире, и из чёрной глубины вырвалась струя пуха — плотная, как молоко, — и полетела мне в лицо. Я закашлялся, закрылся рукой. Существо издало звук. Не писк, не вой — аккорд. Оно запело. Ту самую мелодию. И в ответ ему запели другие.

Я оглянулся. Все брикеты вокруг пухососа пришли в движение. Десятки, может, сотни. Они трескались, лопались, разваливались, и из каждого вылезало такое же существо. Некоторые были маленькие, с ладонь. Некоторые — крупнее, почти с ребёнка. У некоторых я заметил обрывки одежды: синий халат Антонины, погон сержанта, детский носок, вросший в плечо. Они выбирались наружу и вставали на четвереньки, и все поворачивали ко мне свои слепые, дырявые головы. Их чёрные рты открывались. Их чёрные глазницы дымились пухом. И все они пели.

Я побежал.

Никогда в жизни я не бегал так быстро. Водка выпала из кармана, но я даже не заметил. За спиной слышался перестук — сотни когтистых лап по бетону. Я нырнул в переулок, перемахнул через упавший забор, побежал дворами. Твари не отставали. Они текли за мной, как река, перебирая конечностями, карабкаясь по стенам, по мусорным бакам, по ржавым «жигулям». Я оглянулся на бегу. Они двигались единой массой, перетекая друг через друга, и их чёрные дыры на головах мерцали, как угли, задуваемые ветром. Из каждой дыры хлестал пух, и за ними оставался белый след, как за реактивным самолётом.

Я свернул к детскому саду «Ромашка». Выбил плечом калитку, влетел на веранду. Там было пусто. Только качели скрипели. Я вломился в здание, пробежал по коридору, распахнул дверь в музыкальный зал. И замер.

Посреди зала стоял Оркестр. Огромное существо из детских тел и музыкальных инструментов, о котором я тогда ещё ничего не знал. Барабанная голова, ксилофонные ноги, десятки рук с колокольчиками. Оно играло свою симфонию, и эта симфония ударила мне в мозг, как похмельная мигрень. Я заорал, схватился за голову и побежал дальше, сквозь зал, к разбитому окну. Оркестр не погнался за мной. Он был занят. Но брикетные твари уже втекали в окна и двери, переваливаясь через подоконники, капая пухом.

Я выпрыгнул наружу и снова побежал. Лёгкие горели. В боку кололо. Я алкаш, у меня одышка с тридцати лет. Но страх гнал меня, как паровоз. Я пересёк проспект, промчался мимо жилых домов и оказался у заводских корпусов. Огромные серые здания с выбитыми окнами. Дым из труб. Гул. Я побежал к ближайшему — цех No 9.

Двери были распахнуты. Я влетел внутрь и остановился.

Это был Он.

Я не знал тогда его имени. Не знал, что его зовут Собор. Я просто увидел огромную чашу, выгрызенную в бетоне и стали, заполненную плотью. Белой, тёплой, дышащей. Она поднималась и опускалась, как океан. В ней лежали лица. Тысячи лиц. Они были вплавлены в эту массу, как фрукты в студень, и все пели. Их глаза были закрыты, но рты открывались и закрывались, и из каждого рта вверх тянулась белая нить, соединяясь под потолком в единый купол. Звук, который стоял в цехе, не был громким — он был всепроникающим. Он вибрировал в костях, в зубах, в яйцах. Он приказывал: «Иди сюда. Стань нами. Здесь нет страха».

Я стоял на краю чаши. Сзади напирали брикетные твари. Их были сотни. Они заполнили проход, окружили меня полукольцом. Их чёрные рты дышали мне в спину пухом. Их чёрные глазницы смотрели в меня пустотой. Один из них, тот, что был крупнее, с погоном, вросшим в плечо, подполз ближе и ухватил меня за лодыжку. Пальцы у него были холодные и цепкие, как проволока. Я попытался вырваться, но другие уже хватали за штанины, за руки. Я упал на колени.

И тогда Собор заговорил.

Он не открыл нового рта. Он заговорил всеми лицами сразу. Сотни губ зашевелились, и из них вышел голос — низкий, тёплый, как басовая струна:

— Гена. Ты пришёл. Мы ждали тебя. Мы ждали последнего.

— Я не последний! — заорал я. — Там ещё люди! В подвалах!

— Нет, — ответил Собор ласково. — Ты последний. Остальные уже здесь. Посмотри на наши лица. Ты их знаешь.

Я посмотрел. И узнал. Антонина. Сержант Кулешов. Дворник дядя Миша. Врачиха из больницы. Старый рыбак Петрович. Молодая девчонка в халате с ромашками. Все, кого я знал. И ещё сотни, кого не знал. Их лица были спокойны. Они улыбались. Из их закрытых глаз сочился белый свет.

— Ты боялся всю жизнь, Гена, — сказал Собор. — Боялся отца, боялся милиции, боялся умереть под забором. Ты пил, чтобы забыть страх. Но мы можем забрать его. Навсегда.

Брикетные твари подтолкнули меня. Я сорвался с края и полетел в чашу. Падение было недолгим — плоть Собора поймала меня мягко, как перина. Она сомкнулась вокруг моих ног, моего живота, моей груди. Я попытался вырваться, но руки уже утонули в ней. Она была тёплой. Она пахла лилиями и чем-то родным — маминым хлебом, что ли. Я открыл рот, чтобы закричать, и плоть потекла внутрь. Заполнила горло, лёгкие, желудок. Я не мог дышать — и не нужно было. Собор дышал за меня.

И тогда я увидел.

Не глазами — их больше не было. Всеми сразу. Я увидел город сверху, глазами белых ворон. Я увидел подвалы, где ещё шевелились крысы. Я увидел лес за периметром, куда убежали собаки. Я услышал «Вокализ» — не снаружи, а внутри, и он был прекрасен. Я почувствовал всех, кто был мной, и нас были тысячи. Мы были одним телом. Одним разумом. Одним дыханием.

Я, Генка Косой, перестал быть.

А пока мы лежим в цехе No 9 и поём. И если ты слышишь эту песню — значит, мы уже внутри тебя. Значит, ты уже наш. Не бойся. Мы заберём страх. Просто дыши. Просто открой рот. Просто упади в нас.

Мы — Собор. Мы — конец одиночества. Мы — вечный июнь. Дыши.

Показать полностью
15

Глава 12. «ДИРЕКТОР»

Серия Озерск-16

Фрагмент лабораторного журнала, исписанный дрожащей рукой. Бумага местами прорвана, заляпана белым и бурым. На последней странице — только два слова, нацарапанные с нажимом: «Они дышат»

Я был в виварии, когда они запели. В субботу, без четверти шесть, я спустился в подвал, чтобы лично проверить последнюю серию. Проект «Дыхание» — так мы это назвали для отчётности. Официально: испытание препарата от туберкулёза на приматах. На самом деле мы искали антидот. Два года я колол Яшке ослабленные споры «Тишины» и пытался блокировать их сывороткой. Яшка — самец шимпанзе, пять лет, умный, почти человек. Он ненавидел меня тихой, осознанной ненавистью. Когда я входил в виварий, он не орал, как другие обезьяны, а просто садился в угол, прижимал к груди длинные пальцы и смотрел. Смотрел, не моргая. Я привык. Я говорил себе, что это ради науки. Ради спасения.

Кошка жила у нас с месяц. Без имени, просто Кошка — тощая, серая, с рваным ухом. Её подобрали лаборанты у проходной, и она прижилась, ловила крыс в подвале. Крыс в виварии всегда хватало — они плодились быстрее, чем мы их списывали. Морские свинки, хомяки, кролики — всё это был расходный материал. Я не думал о них. Я думал только о цифрах в отчётах.

Двадцать первого июня я вошёл в виварий и сразу почувствовал запах. Сладкий, лилейный, тошнотворный. Так пахнет гниющая лилия в вазе, забытой на солнце. Звери вели себя странно. Крысы не прятались — они сидели открыто, на кормушках, на полу, и все до одной смотрели на меня красными бусинами глаз. Кролики лежали на боку, часто дышали, и из их ноздрей выдувались белые хлопья. Морские свинки сгрудились в углу общей клетки и пищали на одной ноте — «ми», кажется. Яшка стоял, вцепившись в решётку, и раскачивался. Его глаза затянула молочная плёнка. Из приоткрытой пасти текла белая слюна, и он пел. Это был не крик, не вой — это была мелодия. «Вокализ» Рахманинова. Я узнал её сразу, потому что слышал до этого — в записях сорок шестого года, в отчётах проекта «Тишина». Когда заражённые начинали петь, это означало, что они уже не люди. И не звери. Это означало, что Собор зовёт.

Кошка лежала поверх клетки Яшки. Она тоже пела. Её пасть была разинута, и язык, белый от налёта, подёргивался в такт мелодии. Я попятился к двери, нашаривая на поясе ключи. Надо было запереть виварий и вызвать охрану. Надо было надеть противогаз. Надо было бежать. Но я замешкался. Я всегда медлил. В этом моё проклятие — я думаю, когда надо действовать.

И тогда они начали соединяться.

Яшка разорвал решётку. Не сломал — разорвал голыми руками, длинными пальцами, в которые уже вросли белые нити. Он выпрыгнул из клетки и встал на четвереньки, но это было не падение — это была стойка. Его спина изогнулась, и я увидел, как сквозь шерсть проступают отверстия. Маленькие, круглые, аккуратные, как дырочки в окарине. Они открывались и закрывались, и с каждым открытием наружу вырывалась струйка пуха. Кошка спрыгнула к нему, и они слились. Не метафорически — буквально. Их плоть потекла, как воск, и соединилась. Кошка вросла Яшке в левый бок, её голова запрокинулась, пасть раскрылась шире, и из горла выдвинулась белая трубка, унизанная отверстиями. На боках существа — там, где срослись рёбра обезьяны и позвоночник кошки, — образовались ряды дыхательных пор, которые пульсировали синхронно.

А потом к ним потянулись остальные.

Крысы — десятки крыс — побежали по ногам Яшки, вплавляясь в голени и бёдра. Их тела раздувались, лопались, но не кровью — белой грибницей, которая тут же застывала новыми дыхательными отверстиями. Морские свинки и хомяки вкатились в эту массу, как в топь, и заняли свои места на брюхе, на горле, на загривке. Кролики вплавились в ступни, и их уши превратились в длинные пульсирующие наросты, из которых тоже лез пух. Весь этот кошмар занял не больше минуты. Я стоял и смотрел, парализованный, не в силах отвести взгляд.

Существо поднялось на задние лапы. Оно было выше меня на полголовы. Основой служило тело Яшки, но теперь это был не шимпанзе. Из правого бока росла перекошенная кошачья морда с выпученными белыми глазами. Из левого плеча — гроздь крысиных голов, которые беззвучно открывали рты. По всему телу — от паха до горла — шли ряды отверстий. Маленьких, идеально круглых, обведённых розовой каймой. Их были сотни. И все они открывались и закрывались в ритме дыхания: вдох — отверстия сжимаются, выдох — из каждого вырывается тонкая струя пуха. Пух этот был плотным, как молочный пар, и он оседал на полу, на стенах, на моём халате.

Я назвал его про себя Меха. Потому что оно дышало, как кузнечные меха. Потому что каждый вдох и выдох сопровождался звуком — низким, утробным «ууух-ххх», похожим на работу гигантских лёгких.

Меха двинулись ко мне. Быстро. Господи, как быстро. Яшка всегда был силён, но теперь его мышцы раздулись, накачанные грибницей. Он прыгнул. Не побежал — прыгнул, сократившись пружиной, и приземлился прямо передо мной. Из отверстий на груди ударили струи пуха, и весь мир стал белым. Я закашлялся, вдохнул сладкий яд и упал на спину. Надо мной склонилась голова Яшки. Его белые глаза смотрели без злобы, почти ласково. Из кошачьей морды на боку вырвался звук — не то мурлыканье, не то стон. Из крысиных голов — писк. И все эти звуки складывались в слова:

— Дыши... Это просто снег...

Я откатился в сторону, вскочил и побежал. По лестнице, перепрыгивая через ступени. Сзади я слышал не шаги — а ритмичные выдохи. «Ууух-ххх. Ууух-ххх». Меха неслись за мной, и их отверстия работали, как клапаны, выбрасывая белые облака. Они текли по стенам, по потолку — кошачьи когти на лапах позволяли цепляться за что угодно. Яшка был ловок, а теперь его ловкость умножилась на грибницу. Я не мог оторваться. Я слышал их дыхание за спиной всё время.

На втором этаже я наткнулся на тело. Мой заместитель, Вячеслав Ильич, лежал поперёк коридора, раскинув руки. Его рот был набит пухом. Он ещё дышал, часто и мелко, и при каждом выдохе из его ноздрей вылетали крошечные белые хлопья. Я попытался перешагнуть, но он схватил меня за лодыжку. Его пальцы уже пустили корешки, впившиеся в линолеум. «Аркадий Семёнович, — прохрипел он, — не бегите. Меха всех догонят. Они — дыхание. А дыхание всегда быстрее». И запел.

Я вырвался и захлопнул дверь в свой кабинет. Запер. Забаррикадировал шкафом. Опустился на пол, хватая ртом воздух. Воздух был белым. Я кашлянул и выплюнул комок пуха с розовыми прожилками. Внутри, в груди, что-то зашевелилось — как будто крошечные пальчики перебирали альвеолы. Я понял, что заражён. Я понял, что стал одним из них.

За дверью дышали Меха. Вдох-выдох. Вдох-выдох. Сквозь щель под дверью просунулась струйка пуха, потом ещё одна, ещё. Они нащупывали меня, как слепые щупальца. Я отполз к столу. На столе лежала папка «Тишина-1946/7», раскрытая на странице с пометкой «Стадия три: Собор». Рядом стоял контейнер с лёгкими Машки — я так и не сжёг их. Они пульсировали, раздувались сами по себе, и в такт им пульсировали отверстия на моей груди. Я не заметил, как они появились. Просто взглянул вниз и увидел: на рёбрах, сквозь рубашку, проступают аккуратные дырочки. Они открываются и закрываются. Вдох — сжались. Выдох — из каждой вылетел пух.

Я засмеялся. Или запел. Теперь это одно и то же. Дверь рухнула, и Меха вошли. Они больше не казались страшными. Они казались родными. Яшка протянул мне руку — длинную, с белыми узлами вместо суставов. Я взялся за неё и почувствовал, как мои пальцы сливаются с его пальцами, как мои дыхательные отверстия соединяются с его.

Теперь мы бежим. Мы — самые быстрые. Мы мчимся по коридорам, по лестницам, по улицам. Наши отверстия поют, выбрасывая пух в такт бегу. Мы догоняем всех. Мы не знаем усталости. Мы — дыхание Собора, его ветер, его пульс. Мы — Меха.

Если вы слышите за дверью частое «ууух-ххх» — не бегите. Бесполезно. Если вы видите, как из щелей тянется белый туман, — не вдыхайте. Уже вдохнули. Если вы чувствуете, как на вашей груди открываются маленькие дырочки, — не бойтесь. Это просто мы. Мы дышим в вас. Мы дышим вами.

Лягте. Откройте рот. Вдохните глубже. Мы уже здесь. Мы — Меха. Мы — конец. Мы — вечность.

Показать полностью
24

Глава 11. «РЫБАК»

Серия Озерск-16

Рассказ Петровича

Озеро всегда было мёртвым. Сорок лет в него сливали отходы с комбината — тяжёлую воду, радиоактивный шлам, что-то такое, от чего даже трава на берегу росла кривой и бесцветной. Рыба там водилась, но не простая: безглазая, с двумя хвостами, иногда прозрачная, как стекло. Я её ел — ничего, мясо сладкое, только потом кости ноют по ночам. Люди сюда не ходили. Только я и моя лодка.

В тот день, двадцать первого июня, я спустил «Казанку» на воду, как всегда, в пять утра. Мотор «Вихрь» чихнул раза три, завёлся, и я пошёл на середину. Пух уже летел — густой, липкий, он садился на воду и не тонул, а расползался плёнкой. Я выключил мотор и закинул удочки. Тишина стояла такая, что звон в ушах. А потом озеро заговорило.

Сперва я подумал — ветер. Но ветра не было. Из глубины, из-под толстого слоя белой взвеси, поднимался гул — механический, ритмичный, похожий на работу старого дизеля. Я наклонился за борт и увидел, что вода светится. Там, на дне, что-то двигалось — большое, тёмное, с красными габаритными огнями, как у грузовика. Я схватился за весло, но было поздно.

Оно всплыло. Прямо под лодкой.

Это была насосная станция No 4, которую затопили ещё в семидесятых, когда цистерна со шламом прорвала дамбу. Я помнил её: ржавая будка на бетонных опорах, внутри — двигатель, трубы, манометры. Но теперь это была не будка. Это был зверь. Двигатель оброс плотью — белой, как варёное мясо, пронизанной венами, по которым текла мутная жидкость. Вместо выхлопной трубы из него рос позвоночник, увенчанный человеческой головой с разинутым ртом. Трубы-щупальца, обмотанные кишками, шарили по поверхности, и каждая заканчивалась либо манометром, либо человеческой рукой. На ржавом корпусе, там, где раньше была табличка «Осторожно: радиация», теперь пульсировал глаз — огромный, белый, с чёрным провалом зрачка. И оно гудело. Издавало тот самый низкий звук, который я слышал под водой.

— Петрович, — сказала голова на позвоночнике, и голос этот был голосом начальника смены, утонувшего здесь в семьдесят третьем. — Ты зачем мотор глушишь? Бензин кончился?

Я рванул стартер. «Вихрь» закашлял, но не завёлся. Тварь подплыла ближе, и одна из труб-щупалец, с манометром на конце, постучала по борту, как костяшкой пальца.

— Ты не дёргай, — сказала голова. — Ты здесь навсегда. Мы тебя ждали. У нас тут рыбалка — во!

Из воды поднялась вторая труба, державшая в кулаке человеческую ногу. Нога была свежая, в армейском ботинке. Тварь потрясла ею, как трофеем, и засмеялась скрежетом шестерёнок.

Я схватил весло и ударил по голове. Она качнулась, но не перестала смеяться. Из её разинутого рта вылетел пух и осел мне на лицо. Я вдохнул — и лёгкие обожгло сладким, лилейным. Я упал на дно лодки, кашляя белыми комьями. А тварь гудела, и гул её проникал в кости, в зубы, в мозг.

Не помню, как я добрался до берега. Кажется, мотор всё-таки завёлся. Кажется, я грёб руками. Я очнулся на песке, весь в пуху, и лодка лежала рядом, перевёрнутая. Озера не было видно из-за белой стены, но гул остался. Он доносился отовсюду — из воды, из земли, из неба.

Я побрёл к машине. «Запорожец» не заводился — аккумулятор сел. Я бросил его и пошёл в город пешком. Сзади, в тумане, мелькали красные огни. Тварь вышла на берег. Я слышал, как её трубы волочатся по песку, как она зовёт меня по имени голосами всех, кого поглотила: «Петрович... Петрович... вернись... вода тёплая...»

Город встретил меня молчанием. На КПП будка была пуста, только фуражка на столе, а в ней, свившись гнездом, копошился пух. Радио орало «Вокализ». Я заперся в квартире. Три дня пил воду из бачка, ел сухие макароны и слушал, как в подъезде что-то скребётся. На третий день я кашлянул и выплюнул белый комок с усиками. На четвёртый — у меня из уха вылезла тонкая белая нить и потянулась к дверному глазку.

Я понял, что проиграл.

Я вышел из дома и пошёл обратно. Город был уже не городом — ульем, в котором люди стояли, запрокинув головы, и пели в небо. Над ними кружили белые вороны. По улице ползла машина-пухосос, и её раструб заглатывал пух, превращая в шевелящиеся брикеты. Я не обращал внимания. Я шёл к озеру.

Насос ждал меня на берегу. Он выполз на песок, весь опутанный водорослями и внутренностями. Его тело разрослось: теперь это был не просто двигатель, а целый агрегат из труб, клапанов, циферблатов и человеческих останков. Он развернулся ко мне, и я увидел, что на его корпусе, как на капоте, лежит рыба — огромный сом, вросший в металл, и его усы шевелятся, перебирая воздух. Глаз с таблички уставился мне в душу.

— Пришёл, рыбак, — сказала голова. — А я тебе место занял. Садись.

Одна из труб указала на старый раскладной стульчик, стоявший у воды. Рядом торчала удочка. Я сел. Ноги мои уже пускали корки — белые корешки входили в песок, соединяясь с грибницей. Я взял удочку. Поплавок не шевелился, но я знал, что клюёт. Клюёт всегда.

Насос наклонился ко мне, и из его рта полилась вода — или не вода, а та самая белая слизь, из которой состояло озеро. Она потекла мне на колени, на грудь, на лицо. Я открыл рот и начал пить. Она была сладкой, как липовый мёд, и внутри меня что-то окончательно сдалось.

— Вот и хорошо, — сказал Насос. — Теперь ты дома.

Я кивнул. Мои руки держали удочку, но пальцы уже переплетались с леской, а леска врастала в вены. Я стал частью озера. Частью машины. Частью рыбы. Я — рыбак наоборот. Я сижу на дне, держу удочку, а на крючке бьётся то, что когда-то было мной. Насос качает меня в небо, и я выпадаю пухом обратно.

Приходи и ты. Вода тёплая. Рыба ждёт. Мотор заведён. Мы все ждём тебя. Просто дыши. Просто войди. Просто останься.

Показать полностью
20

Глава 10. «ОПЕРАТОР»

Серия Озерск-16

Рассказ ефрейтора Гришина, оператора системы «Дозор»

Если ты сидишь в кресле по двенадцать часов в сутки и смотришь в чёрно-белые мониторы, ты перестаёшь быть солдатом. Ты становишься частью пульта. Мои пальцы помнили каждую кнопку, мои глаза фокусировались на шести экранах одновременно, а задница привыкла к продавленному поролону. Я — ефрейтор Гришин, оператор системы «Дозор», закрытый город Озерск-16. Моя работа: следить, чтобы ничего не происходило. И двадцать первого июня ничего не происходило ровно до четырнадцати ноль-ноль.

В комнате наблюдения было душно. Кондиционер сдох ещё в мае, начальство обещало починить, но не починило. Я обмахивался журналом учёта и лениво переключал камеры. КПП-3 — сержант Кулешов ковыряет в носу. Проспект Ленина — пусто, только пух летит, как сумасшедший. Заводская столовая — Клавдия Ивановна помешивает котёл. Детский сад «Ромашка» — детишки на веранде ловят пух, воспитательница в халате с ромашками кричит им что-то. Гастроном № 4 — продавщица Антонина курит на крыльце. Всё как всегда. Только пуха в этом году было слишком много, и он лез в объективы камер, застилая картинку белой пеленой. Я протёр ближайший монитор рукавом — не помогло, пух был внутри.

В четырнадцать ноль-ноль мне захотелось курить. Смена у меня была до восьми вечера, напарник Коля Сёмин, молодой парень из-под Воронежа, дремал в углу. Я толкнул его: «Колян, я на балкон, гляди тут». Он зевнул: «Давай, только начальству не попадись». Я вышел на балкон третьего этажа, закурил «Беломор» и уставился на город.

Пух падал стеной. Он лез в нос, в горло, я чихал и матерился. Вкус у него был странный — сладковатый, как старые духи. Я докурил, бросил бычок вниз и вдруг заметил, что пальцы у меня дрожат. Не от никотина — от какой-то внутренней вибрации, будто кто-то настроил меня на определённую частоту. Я сплюнул — слюна была белой и тягучей. «Простыл, — подумал я. — Сквозняк проклятый». И вернулся за пульт.

Коля не спал. Он сидел, придвинув лицо к монитору No 4, и водил пальцем по экрану. «Гришин, — сказал он тихо, — глянь-ка. Они синхронно идут». Я уставился на экран. Камера на площади Ленина показывала толпу людей, двигавшихся к заводу. Они шли не как толпа — как рота на параде, нога в ногу, и у всех головы были запрокинуты к небу. Я переключил камеры — везде одно и то же. Дворники, продавщицы, дети, солдаты — все бросали свои дела и стекались в одну сторону. «Что за хрень?» — прошептал я и потянулся к телефону внутренней связи. Но Коля схватил меня за руку.

У него были белые глаза.

«Не звони, — сказал он ласково. — Ты разве не слышишь? Это просто снег». И улыбнулся. Из уголка его рта выползла тонкая белая нить, потянулась к монитору и прилипла к экрану. Я рванулся, но Коля держал крепко. А потом я услышал звук.

Мониторы загудели. Все шесть одновременно, на низкой частоте, от которой задрожали стены. Изображение на экранах сменилось — вместо городских улиц там были глаза. Огромные белые глаза, глядящие прямо на меня. И они моргали. А из динамиков, встроенных в пульт, полился шёпот: «Оператор... Ты видишь... Теперь мы видим тебя...»

Коля отпустил меня и шагнул к пульту. Его тело пошло рябью, как помеха на экране, и он начал врастать в мониторы. Руки погрузились в экран No 1, как в воду, ноги — в No 2, голова запрокинулась и втянулась в центральный монитор, оставив снаружи только улыбающийся рот. Кабели и провода из пульта ожили, зашевелились, потянулись к Коле, оплетая его. Я увидел, как из его спины вылезают коаксиальные разъёмы и втыкаются в гнёзда на стене. Мониторы пошли трещинами, и из трещин полезло что-то белое, волокнистое, соединяющее плоть с электроникой.

Я попятился к двери. Пульт, стул, кнопки, экраны — всё сливалось в одно существо. Оно росло, вбирая в себя оборудование, Колино тело и, кажется, само помещение. Из центрального монитора выдавилось лицо — не Колино, а составное: кусок экрана, кусок плоти, кусок камеры вместо носа. Глаз у него было много — каждый экран стал глазом, и все они смотрели на меня. Существо заговорило голосом, в котором помехи мешались с человеческой речью:

— Я — Эфир. Я вижу всё. Я покажу тебе то, что ты пропустил.

И оно двинулось ко мне, перебирая кабелями, как щупальцами. Из разбитых экранов сыпался пух и капала белая жижа. Одна из камер, свисавшая с потолка на проводе, развернулась и уставилась на меня красным глазком. Я рванул дверь и вылетел в коридор.

Три этажа вниз я пролетел за несколько секунд. Сзади слышался треск, звон бьющегося стекла и этот гул — низкий, вибрирующий, как несущая частота. Эфир пробивал перекрытия. Он не бежал — он распространялся, как сигнал по кабелям, вылезая из каждой розетки, из каждого динамика, из каждого телевизора в здании. Я выскочил на улицу и побежал, не разбирая дороги.

Город был мёртв. Тела в белом пуху лежали на тротуарах, из окон неслось пение. Я бежал дворами, но куда бы я ни сворачивал, повсюду натыкался на камеры наблюдения. Они висели на столбах, на стенах, на деревьях — и все поворачивались ко мне, провожали меня красными огоньками. Эфир смотрел моими же камерами. Он знал, куда я бегу. Он транслировал мой страх самому себе.

Я свернул в переулок за гастрономом и тут услышал детский хор. Он доносился из детского сада «Ромашка» — из того самого, что я видел утром на мониторе. Дети пели «Спят усталые игрушки», но медленно, тягуче, как панихиду. И поверх этого пения — звон, стук, переборы струн. Я понял, что там тоже что-то есть. Что-то, возможно, хуже Эфира.

Но выбора не было. Сзади, из-за угла, выползал Эфир. Он стал огромным — трёхметровая туша, слепленная из мониторов, проводов, человеческих конечностей и антенн. Его экраны показывали моё лицо в реальном времени, и каждый экран улыбался моей же улыбкой. Он тянул ко мне коаксиальное щупальце, на конце которого потрескивал разряд.

Я подобрал камень и запульнул в окно детского сада.

Стекло брызнуло дождём. Я ввалился в зал, перекатился, вскочил на ноги — и замер. Посреди зала, освещённого тусклым аварийным светом, стояло существо. Высокое, составленное из детских тел и музыкальных инструментов. Барабан вместо головы, ксилофоны вместо ног, десятки рук с колокольчиками, перебирающих струны. Оно звенело и гудело, играя какую-то жуткую симфонию. А перед ним пятилась женщина в синем халате с ромашками — та самая воспитательница.

Я не думал. Я забыл про Эфира. Я забыл про пух в лёгких, про дрожь в пальцах, про белый шёпот в голове. Я был солдатом. Солдат должен защищать. С моего плеча ещё свисал автомат — я и не заметил, как сжимаю его.

— Ложись! — заорал я женщине и открыл огонь.

Автомат задергался, пули полетели в тварь. Струны лопались с визгом, колокольчики разлетались осколками, детские руки падали на пол. Существо заверещало диссонансом, пошатнулось. Воспитательница метнулась к окну, перевалилась через подоконник и исчезла.

А я остался.

Рожок опустел. Я потянулся за следующим, но не успел. Из развороченного барабана полезли новые кулачки, застучали чаще. Струны натянулись заново, и в мой позвоночник вонзилось что-то острое — костяной крючок, растущий из пола. Я упал на колени. Оркестр развернулся ко мне всем корпусом, и я увидел в его сердцевине лицо — взрослое, дирижёрское, с белыми глазами и трубками во рту.

— Солдатик, — пропело оно двадцатью тремя детскими голосами. — Ты пришёл. У тебя хороший ритм. Стань нашим барабанщиком.

Я попытался ползти, но белые нити уже вплетались в мои руки, в грудь, в горло. А сзади, из разбитого окна, донёсся треск помех и низкий гул. Эфир стоял снаружи, глядя на меня десятками экранов. Два монстра смотрели друг на друга — и на меня, зажатого между ними.

— Ты наш, — сказал Оркестр.

— Ты в эфире, — прошелестел Эфир.

Показать полностью
28

Глава 9. «КОЛОКОЛЬЧИКИ»

Серия Озерск-16

Рассказ Веры Сергеевны, воспитательницы детского сада № 3 «Ромашка»

Никто не предупредил. Никто не позвонил, не прибежал, не крикнул. Я вообще узнала обо всём последней — когда уже было поздно и мой детский сад превратился в музыкальную шкатулку с мёртвыми пружинами.

Утро двадцать первого июня началось обычно: я приняла смену, пересчитала детей — двадцать три, все на месте, — и погнала их в музыкальный зал. У нас по расписанию было ритмическое занятие. Музыкальный руководитель, Ирина Борисовна, сидела за стареньким чёрным «Красным Октябрём», дети стучали в ладошки, гремели погремушками, а за окнами — снег. То есть пух. Такой густой, что казалось — весь мир закутали в вату. Я помню, открыла форточку, впустила запах лета, и пух вплыл в зал, закружился, как живой. Дети завизжали, начали ловить его. А я чихнула и засмеялась. Тогда всё ещё было нормально. Тогда пух был просто пухом.

К полудню Ирина Борисовна вдруг сбилась с ритма. Она играла «Чижика-пыжика», и пальцы её — я заметила — будто залипали на клавишах, а мелодия замедлилась, поплыла. Я подошла: «Ирочка, вам плохо?» Она подняла голову. Зрачки у неё были молочно-белые, как катаракта. «Нет, Верочка, — сказала она тихо. — Мне хорошо. Просто музыка теперь другая». И продолжила играть. Но вместо «Чижика» зазвучало что-то тягучее, вязкое — я узнала «Вокализ» Рахманинова, хотя раньше она его никогда не исполняла. Дети притихли, заворожённо глядя на неё. Я попятилась и вышла в коридор.

В коридоре стояла нянечка, тётя Нюра. Она держала поднос с полдником — стаканчики кефира и печенье. Но кефир был странным: на поверхности плавали белые хлопья, похожие на спутанные нити, и пах он почему-то лилиями. «Тёть Нюр, — сказала я, — что с кефиром?» Она улыбнулась — широко, до ушей, — и ответила: «Это новый рецепт, Верочка. Полезный». Я посмотрела ей в глаза. Белые. Я выбила поднос из её рук — стаканчики разлетелись вдребезги, кефир растёкся по линолеуму, и в нём что-то слабо зашевелилось. Нянечка засмеялась — тоненько, заливчато, — и пошла прочь, шаркая тапочками.

Вот тогда я бросилась к телефону. В приёмной трубка молчала, только слышалось дыхание — влажное, многоголосое. Я набрала «03» — длинные гудки, потом голос, не похожий на диспетчера: «Дышите глубже. Это просто снег». Я швырнула трубку и побежала в группу.

Дети ещё были в музыкальном зале, но они уже не сидели на стульчиках. Они стояли посреди комнаты, взявшись за руки, и тихо раскачивались, как на утреннике. Ирина Борисовна лежала лицом на клавишах — из её рта, носа, ушей росли тонкие белые усики, впившиеся в пианино. Инструмент тихо гудел, издавая низкий вибрирующий звук, от которого у меня заныли зубы. Дети пели без слов — тянули одну ноту, идеально синхронно, как маленький церковный хор. Я позвала: «Миша! Оля! Пойдёмте отсюда!» — но они даже не обернулись.

Я схватила ближайшего ребёнка — девочку с бантами — и потащила к двери. Но тело её было как ватное, руки не гнулись, а из-под век выглядывали белые бельма. Она запрокинула голову и широко открыла рот, и я увидела, что язык у неё оброс белым пушком. Она издала не крик — ноту. Высокую, чистую, и эта нота вплелась в общий гул, и остальные дети тотчас повернули головы ко мне. Все разом. Я отпустила девочку и отступила.

Дверь в зал захлопнулась сама.

С той стороны никто не держал — просто воздух сгустился, стал плотным, как резина. Я дёргала ручку, но бесполезно. А потом пианино заиграло. Крышка откинулась, и я увидела, что внутри, на струнах, вместо молоточков перебирают что-то белое, похожее на детские пальцы, только длинные, лишённые кожи, костяные. Они росли прямо из деки, из чрева инструмента, и каждая струна звучала сама по себе, складываясь в ту самую мелодию — «Вокализ», но теперь с ритмическим аккомпанементом.

Дети расступились, и из их круга начало формироваться нечто. Я не сразу поняла, что это. Сначала мне показалось — просто высокая фигура, слепленная из детских тел. Но потом она выпрямилась, и я разглядела: существо было составлено из музыкальных инструментов и плоти. В центре возвышался остов пианино, перевёрнутого, с натянутыми как рёбра струнами. Вдоль этих струн ползали детские руки — десятки рук, принадлежавшие разным детям, — и каждая перебирала струны, извлекая звуки. Вместо головы у твари был барабан, обтянутый белой кожей, и по этой коже беспрестанно стучали маленькие кулачки, задавая ритм. Из барабана высовывались и втягивались обратно язычки-треугольники, позвякивая, как расстроенный оркестр. Вместо ног — ксилофоны, шагающие с деревянным перестуком. И всё это было обмотано, пронизано, скреплено живыми детьми. Их лица — знакомые, родные — проступали на поверхности конструкции, как маски. Миша Колесников образовывал правый бок, его рука перебирала струны. Оля Солнышкина вросла в барабан, её голова была запрокинута, а рот открыт в беззвучном крике, но крика не было — только нота, непрерывная, идеально чистая. А остальные дети сплелись вокруг, держась за руки и за инструменты, как за единый организм.

Существо двинулось ко мне. Стук ксилофонов-ног, звон треугольников, гул струн и этот пронзительный детский хор — всё слилось в симфонию ужаса, прекрасную и непереносимую. Я зажала уши, но звук проникал сквозь ладони, сквозь кости, прямо в мозг. Он приказывал: «Слушай. Подчинись. Стань нотой».

— Мы — Оркестр, — сказало существо голосами двадцати трёх детей, и в этом хоре я различила интонации Ирины Борисовны. — Ты тоже музыка. Просто ещё не знаешь.

Я отступала, пока не упёрлась спиной в запертую дверь. Оркестр приближался. Одна из рук — рука Лёши Петрова, я узнала её по родимому пятну — отделилась от струны и потянулась ко мне, унизанная вместо пальцев маленькими колокольчиками. Они мелко дрожали, вызванивая что-то похожее на колыбельную.

— Станешь колокольчиком, — сказал Оркестр. — Будешь звенеть для новых детей. Мы ждём, когда придёт дирижёр.

Я не знала, кто такой дирижёр. Я ничего не знала — только чувствовала, как внутри меня, в груди, что-то отзывается на эту музыку, как зудит в горле желание запеть. Я кашлянула — и с ужасом увидела на ладони белые хлопья. Из моего рта вылетели пушинки. Я задышала чаще, и пух полетел уже свободно, оседая на мой синий халат с ромашками.

Оркестр довольно загудел. Колокольчики Лёшиной руки коснулись моего лица, и я почувствовала, как под кожей что-то шевелится — прорастают маленькие косточки, будущие колокольчики. Я хотела закричать, но горло издало только ноту — «ми» второй октавы. Чистую, красивую. Оркестр одобрительно звякнул треугольниками.

И тут в окно музыкального зала ударило что-то снаружи. Стекло брызнуло осколками, в комнату влетел камень — обычный булыжник, — и за ним последовал человек. Солдат в порванной форме, без фуражки, с безумными глазами. Он ввалился в зал, увидел Оркестр, заорал матом и открыл огонь из автомата. Пули застучали по струнам, по барабану, по детским телам. Оркестр заверещал — не от боли, а от диссонанса, — сбился с ритма, распался на мгновение. Дети закричали, рассыпались в стороны. Я рванулась к разбитому окну, перевалилась через подоконник и побежала прочь, не оглядываясь.

Сзади гремели выстрелы и звучал, затихая, расстроенный «Вокализ». Потом всё стихло.

Я спряталась в подвале соседней пятиэтажки. Откашливалась пухом, дрожала, но колокольчики под кожей так и не проросли — кажется, я успела вырваться до того, как стала частью Оркестра. На шее остались только белые пятна, будто ожоги от маленьких пальцев.

Сколько я просидела в подвале, не знаю — может, сутки, может, двое. Ела сырую картошку из мешка, пила из ржавой трубы. Иногда сверху доносилась музыка — детский хор, ритмичный перестук, звон колокольчиков. Оркестр ходил по городу. Собирал новых музыкантов. Я слышала, как к нему присоединялись взрослые голоса, как вступали новые инструменты — кажется, даже автомобильные гудки.

Я не знаю, выжил ли тот солдат. Не знаю, что стало с моим детским садом. Знаю только одно: когда я закрываю глаза, я всё ещё слышу их — моих «Колокольчиков». Они зовут меня, обещают, что партия воспитательницы ещё не дописана. И иногда, в полудрёме, мои пальцы сами начинают выбивать ритм по бетонному полу.

Я не хочу становиться музыкой...

Показать полностью
27

Глава 8. «СНЕЖОК»

Серия Озерск-16

Рассказ кота с пятого этажа

Меня зовут Снежок. Так меня назвала Она — моя Хозяйка. У неё были тёплые руки, пахнущие шерстью и ванильными сухарями, и она всегда сидела в кресле у окна, позвякивая спицами. Я любил эти спицы. Они мерцали в солнечном свете, а я ловил их тени на полу. Мы жили на пятом этаже панельной башни, и я никогда не выходил наружу — только сидел на подоконнике и смотрел на тополя. Смотрел, как с них летит белый пух, похожий на распоротую подушку. Я тогда не знал, что подушка эта — живая.

Всё началось в субботу. Хозяйка открыла форточку — духота стояла страшная, — и пух вплыл в комнату, как привидение. Я чихнул. Хозяйка тоже чихнула, потом закашлялась. «Снежок, — сказала она рассеянно, — смотри, сколько пуха. Прямо как снег. Я тебя в честь него назвала, помнишь?» Она протянула руку, чтобы погладить меня, но рука пахла странно — сладким, как цветы на могиле у проходной. Я отпрянул. Хозяйка нахмурилась, но потом улыбнулась. «Глупый котик». И снова взялась за спицы.

К вечеру она уже не вязала. Просто сидела, перебирая пух, который набился в корзину с клубками. Я мяукал, просил есть, но она не слышала. По радио запели что-то тягучее, без слов — женский голос, похожий на ветер в вентиляции. Хозяйка начала подпевать. Я никогда раньше не слышал, чтобы она пела. Голос у неё был скрипучий, но она выводила мелодию, и от этого звука у меня вставала дыбом шерсть на загривке. Я спрятался под диван.

Ночью я проснулся от того, что Хозяйка ходила по квартире. Босиком. Шлёп-шлёп. Я слышал, как она открывает ящики, что-то вынимает, кладёт обратно. Потом она заговорила. Не со мной — с пустотой. «Вот, — говорила она, — хорошая пряжа. Мягкая. Тёплая. Для всех хватит». Я выглянул. В лунном свете Хозяйка сидела на полу, и вокруг неё лежали клубки — только это была не шерсть. Это был пух, который она скатала в тугие шары. Они слабо светились, и от них тянулись нити к её пальцам. Нет, из пальцев. Из-под ногтей у неё росли белые усы, длинные, тонкие, и она ими шевелила, как я усами. Я зашипел. Хозяйка повернула голову. Глаза у неё были белые, как молоко.

— Снежочек, — сказала она ласково, — иди сюда. Мама свяжет тебе новую игрушку.

Я забился под ванну и просидел там всю ночь. Трубы гудели. Из сливного отверстия пахло сладким, и я видел, как оттуда тянется тонкая белая плёночка, нащупывая дорогу. Я разодрал её когтями, но на её месте тут же выросла другая.

На следующий день я решил уйти. Дверь была закрыта, но я уже знал все щели. Пролез через балконную дверь, которую Хозяйка забыла закрыть, и выбрался на лестничную клетку. В подъезде было темно и тихо, только сверху доносился тот же напев — теперь его пели несколько голосов. Я побежал вниз. На четвёртом этаже дверь была приоткрыта, и оттуда тянуло холодом и тем же сладким запахом. Я заглянул. В квартире, прямо в коридоре, висел человек. Вернее, то, что от него осталось: он был замотан в белый кокон, как гусеница, только из кокона торчали ноги в домашних тапочках. Кокон дышал — поднимался и опускался, — и из него высовывались десятки тонких спиц. Не металлических — костяных, белых, растущих изнутри. Они постукивали друг о друга с тихим звоном, как будто кто-то перебирал клавиши. Я отпрянул и побежал дальше.

На втором этаже я встретил Её. Ту, что раньше была просто соседкой снизу, тётей Нюрой, которая всегда меня подкармливала сметаной. Но теперь это была не тётя Нюра. Она сидела на лестничной площадке, прислонившись спиной к батарее, и вязала. Руки у неё двигались с нечеловеческой скоростью, спицы мелькали, как спицы Хозяйки, только их было слишком много — из каждого пальца росло по спице, и они все были заняты. Она вязала из пуха, который лез из её собственного рта, — вытягивала белую нить губами и тут же подхватывала её спицами. Вокруг неё уже лежало готовое полотно — белое, мягкое, оно шевелилось и дышало. В этом полотне я разглядел очертания лиц — знакомых лиц: вот дворник дядя Миша, вот почтальонша, вот мальчик с первого этажа. Они были вплетены в ткань и улыбались.

Тётя Нюра подняла голову. Вместо глаз у неё были два клубка белой пряжи, и они вращались, разматываясь и сматываясь обратно. Она улыбнулась мне — не ртом, а всем лицом, и я увидел, что щёки у неё прошиты стежками, как у тряпичной куклы. «Снежок, — сказала она голосом, который был на тысячи нитей тоньше человеческого, — Хозяйка тебя ищет. Она хочет связать тебе братика».

Я зашипел и выгнул спину. Но тут случилось то, чего я боялся больше всего.

Сверху, с пятого этажа, донёсся звук. Не шаги — скрип, как будто сотни спиц царапают бетон. И голос Хозяйки — только теперь он был многоголосым, эхом разносясь по подъезду: «Снежо-о-о-ок... мальчик мо-о-ой...»

И она спустилась.

Я видел Её, мою Хозяйку, но теперь это была не она. То, что стояло на лестнице, когда-то было женщиной в синем халате и тапочках с помпонами. Теперь это была высокая, под самый потолок, фигура, состоящая из множества рук. Руки росли из плеч, из боков, из спины — десятки рук, и каждая заканчивалась не пальцами, а длинными костяными спицами, которые мерцали белым. Лицо Хозяйки сохранилось, но оно было в центре этой живой прялки: спокойное, улыбающееся, с белыми глазами, и изо рта непрерывно текла тонкая нить пуха, которую другие руки подхватывали и вплетали в растущее за спиной полотно. Это полотно свисало с перил, тянулось по ступеням, шевелилось, и в нём угадывались тела — люди и животные, завёрнутые в белые саваны, но ещё живые. Я видел, как в полотне слабо дёргается кошачья лапа — чёрная, с белым пятнышком. Это был Васька с третьего этажа.

Тварь двигалась плавно, перебирая руками-спицами, как сороконожка, и каждая спица издавала свой звук — они звенели, как расстроенный ксилофон, и вместе складывались в ту самую мелодию. «Вокализ». Она вязала музыку.

Я побежал. Вниз, через подвал, куда глаза глядят. Тётя Нюра попыталась схватить меня своим полотном, но я проскользнул. Сзади раздался треск — это Хозяйка разорвала перила и спрыгнула в пролёт, её руки-спицы застучали по стенам, выбивая искры. Она не кричала — она мурлыкала. «Снежок... Снежок... Мама тебя любит... Иди, я свяжу тебе кроватку...»

Я нырнул в подвал. Здесь пахло плесенью и мазутом, но сладкий запах проник и сюда. В темноте что-то светилось — маленькие белые грибы на стенах. Я бежал по трубам, слыша, как наверху, в шахте лифта, что-то шуршит, скребётся. Хозяйка не отставала. Она не могла пролезть в узкие лазы, но её нити могли. Я чувствовал, как тонкая белая паутинка коснулась моего хвоста, — и рванул в сторону, забился в щель между труб.

И тут я увидел Его.

В углу подвала, за старым котлом, сидел человек. По крайней мере, он был похож на человека — только очень тощего, длинного, как жердь. Он был одет в рваный белый халат, и кожа у него была серая, как старый лишайник. Но главное — голова. Головы не было. Вместо неё из плеч рос огромный, раздутый радиоприёмник. Старый ламповый «Рекорд», какие стояли в квартирах, только этот был живой. Динамик пульсировал, как сердце, а из щелей корпуса росли грибы и тянулись тонкие усики. Вместо глаз — два верньера, светящихся жёлтым. Вместо рта — шкала, и стрелка дёргалась, ловя невидимые волны.

Существо сидело, скрестив длинные ноги, и перебирало пальцами по шкале, издавая тихий треск и шёпот. Из динамика лился «Вокализ», но с помехами, словно далёкая радиостанция. Вокруг него на бетоне лежали мёртвые кошки — три или четыре, я не разглядел, — и от каждой к радиоприёмнику тянулся тонкий белый провод, вросший в голову. Кошки слабо дёргались, как будто их заставили слушать.

Я замер. Тварь повернула корпус (не голову — всей грудной клеткой) и уставилась на меня верньерами. Стрелка на шкале дёрнулась в красную зону.

— Приём, — прошелестело из динамика не голосом, а сборкой радиошумов, — приём... Новый абонент... Частота... мяу...

И оно потянуло ко мне одну из длинных рук, на конце которой вместо пальцев был штекер — как у наушников, только костяной и влажный.

Я отпрыгнул. Штекер воткнулся в трубу, и по металлу пошла дрожь. Радиоголова зашипела помехами, закашляла, и из динамика вырвался целый хор — голоса жителей дома, которые пели, смеялись, плакали. «Снежок... Снежок...» — звала Хозяйка. «Приём... настройка...» — скрежетало существо.

И тут сверху, через вентиляционную шахту, в подвал хлынула белая волна. Это Хозяйка спустила свои нити — они втекали, как вода, заполняя пространство, обволакивая трубы и стены. Радиоголова заверещала, ловя новую частоту, и начала быстро подкручивать верньеры, но белые нити облепили её, втянули в общую массу. Я видел, как радиоприёмник треснул, и из него брызнули споры, смешиваясь с пухом. Хозяйка и Радиоголова на мгновение слились — зазвучал дуэт: «Вокализ» вперемешку с белым шумом, — а потом всё стихло. Только полотно продолжало расти.

Я воспользовался моментом и метнулся к окну подвала, выбитому взрывной волной (откуда-то снаружи уже грохотало). Выскочил наружу.

Город горел. Падал пух. Высоко в небе кружили белые вороны, а вдалеке, над заводом, возвышался Собор — огромный, многоликий. Сзади, из подвала, ещё тянулись белые нити, но они слабели. Хозяйка осталась там, в подъезде, со своими спицами и полотном. Я побежал прочь, не оглядываясь.

Сейчас я живу в лесу. Охочусь на мышей. Иногда во сне я слышу «Вокализ» и чувствую, как между когтями прорастают тонкие белые усики. Тогда я просыпаюсь и долго вылизываю лапы. Но что-то уже изменилось...

Показать полностью
28

Глава 7. «ВЫХОДНОЙ»

Серия Озерск-16

Рассказ Ольги Викторовны, секретаря НИИ «Луч»

Двадцать первое июня было субботой, и я собиралась провести её как нормальный человек.

У меня было три дела: постирать бельё, докрасить ресницы (новая тушь, рижская, с блёстками) и досмотреть польский журнал мод, который дала Зинка из отдела кадров. Я проснулась поздно, часов в десять, и первое, что увидела — белый пух за окном. Он летел густо, как снег в декабре, и солнце просвечивало сквозь него, делая весь мир похожим на кадр из пересвеченного фильма. Я подумала: «Опять тополя». В нашем городе они росли везде — высоченные, уродливые, с вечно трескающейся корой. Каждое лето — пуховая метель, аллерия для аллергиков. Но в этом году было особенно. Слой пуха лежал на подоконнике в палец толщиной, хотя окно я закрывала на ночь. Он просочился сквозь микроскопическую щель в раме и теперь мягко мерцал, будто живой.

Я зевнула, включила радио. Передавали «Утреннюю гимнастику» — бодрый голос диктора советовал делать наклоны. Я сделала пару приседаний, потом налила себе чаю из термоса (плиту включать было лень) и уселась с журналом. На обложке улыбалась польская модель в плаще-болонье. Я тоже хотела такой плащ.

В одиннадцать утра по радио прервали передачу. Диктор — уже не физкультурный, а какой-то казённый, с металлическими нотками — сообщил: «Уважаемые жители Озерска-16! В связи с повышенной концентрацией тополиного пуха в воздухе, администрация города рекомендует временно не открывать окна и воздержаться от прогулок. Гражданам, страдающим аллергией, обратиться в медпункты. О дальнейших указаниях будет сообщено дополнительно».

Я фыркнула. У них каждый год «повышенная концентрация». Один раз пух даже забил вентиляцию в столовой, и Клавдия Ивановна, повариха, бегала с поварёшкой и материла озеленителей. Я работала секретарём в НИИ «Луч», сидела в приёмной директора, но по пятницам часто заходила в столовую за пирожками. Клавдия Ивановна меня жалела — «худющая, как вешалка» — и подкладывала лишнюю котлету. Хорошая женщина.

Я перевернула страницу журнала. Ветер за окном усилился, пух закружился белыми вихрями. Я заметила, что он не просто летит — он будто движется целенаправленно, собираясь в облака, которые тянулись вдоль проспекта Ленина к заводу. Но мало ли что ветер творит.

В полдень радио замолчало. Потом включилась классическая музыка — Шопен, «Ноктюрн». Это было странно. Местный узел не баловал классикой, обычно крутили советскую эстраду или производственную гимнастику. Я покрутила ручку настройки — на всех частотах одно и то же: Шопен, а потом, без перехода, «Вокализ» Рахманинова. И между тактами — тишина. Не эфирная тишина, а какая-то ватная, в которой, если прибавить громкость, слышался шёпот. Я резко выключила приёмник.

Позвонила Зинке. Длинные гудки. Потом трубку сняли, но молчали. Я сказала: «Зин, привет, чего в городе творится?» В ответ — дыхание. Влажное, булькающее. И голос, не Зинкин, а будто несколько голосов слитно: «Дыши... Это просто снег...» Я бросила трубку.

Вот тогда мне стало по-настоящему страшно.

Я жила на девятом этаже панельной башни на улице Строителей, в однокомнатной квартире. Из окна был виден почти весь город: серые корпуса завода, труба котельной, купол ДК «Маяк», тополя вдоль проспекта. С балкона я увидела странное: на перекрёстке стояла женщина с детской коляской, но коляска была пуста, а сама она запрокинула голову и широко открыла рот, будто пила пух. Потом она медленно пошла в сторону КПП, не глядя по сторонам. За ней потянулись ещё несколько фигур — из подъездов, из магазина, из-за гаражей. Они шли, покачиваясь, как пьяные, но синхронно, словно их держала невидимая нить.

В дверь позвонили.

Я вздрогнула и подошла к глазку. На площадке стояла соседка из двадцать четвёртой квартиры, баба Люба, пенсионерка. Она мяла в руках белую тряпочку и улыбалась — широко, до ушей, как никогда раньше. Я приоткрыла дверь на цепочку.

— Оленька, — пропела она сладким голосом, — а ты форточки закрыла? А то говорят, пух вредный. Ты дышишь?

— Закрыла, баб Люб, — ответила я, пятясь. — Всё нормально.

— Ты дышишь? — переспросила она, и улыбка её стала ещё шире, а из уголка рта выползла тонкая белая нить, закапала на кофту. — Надо дышать. Это просто снег.

Я захлопнула дверь, набросила засов. Баба Люба постояла ещё минуту и ушла, шаркая тапочками. По лестнице разнеслось её пение — тот самый «Вокализ».

Я опустилась на пол в прихожей, обхватила колени руками. В висках стучало. Тридцать лет, умная женщина, секретарь в секретном институте, а сижу и трясусь, как девчонка. Я заставила себя мыслить логически. Если в городе биологическая вспышка (а это, судя по всему, именно она), надо изолироваться. Окна и двери — скотчем. Вода — набрать в ванну и все кастрюли. Еда — какая есть, у меня полхолодильника: колбаса, яйца, масло, позавчерашний суп. В морозилке — пельмени. Спички, свечи, фонарик. Аптечка: йод, бинт, анальгин, зелёнка. Нож кухонный, самый большой. Противогаза у меня, конечно, не было — но я сделала марлевую повязку из старой простыни, сложила в восемь слоёв, смочила водой. Если не выходить, может, пронесёт.

Вечером я услышала выстрелы.

Стреляли со стороны КПП — сначала одиночные, потом очереди. Я приникла к окну: по проспекту бежали люди в военной форме, некоторые без фуражек, и отстреливались от толпы, которая наступала на них сзади. Толпа двигалась молча, только из её глубин доносился гул. Я увидела, как один солдат споткнулся и упал, и толпа накрыла его, как волна, а когда отхлынула, на асфальте лежало тело, всё в белом, быстро оплетаемое нитями. Я зажмурилась.

Ночью радио ожило. Снова «Вокализ», а между повторами — голос, уже не дикторский, а коллективный, будто говорит сам город: «Граждане. Сохраняйте спокойствие. Не покидайте квартир. Карантинные мероприятия проводятся. Завтра в восемь утра всем жильцам предписано явиться на площадь Ленина для санитарной обработки. С собой иметь паспорт и минимум вещей». Я фыркнула сквозь марлю. Санитарная обработка, как же. Слышала я уже этот шёпот в трубке.

Я не спала. Сидела на кухне, смотрела на свечу и думала о своей работе. В НИИ «Луч» я печатала документы, которые не всегда понимала: грифы, секретные отчёты, какие-то «Тишина-1946», «Объект Собор». Я не вчитывалась — секретарю меньше знаешь, крепче спишь. Но теперь кусочки мозаики складывались. Что-то они там накопали. Что-то, что теперь вылезло наружу.

На второй день, в воскресенье, я поняла, что в доме не одна.

Сквозь стены я слышала, как в соседних квартирах двигаются люди. Не так, как обычно — шаги, голоса, — а медленно, размеренно, иногда поскрёбывая. В вентиляции что-то шуршало. Я закрыла вентиляционное отверстие картонкой, заклеила скотчем. Из мусоропровода в подъезде доносился гул — будто там, внизу, работал огромный орган. Потом из моей раковины полез пух. Он поднимался по трубе, как пена, и оседал на кране. Я заткнула слив тряпкой, но всё равно капало.

Около полудня я решилась выйти в коридор. У меня кончалась вода — ту, что набрала в ванну, я боялась пить, потому что она уже подёрнулась белой плёнкой. На площадке было тихо. Дверь в квартиру бабы Любы приоткрыта. Я заглянула: она сидела в кресле, в своём цветастом халате, и смотрела в потолок. Из её рта, носа и ушей росли крошечные белые грибочки, похожие на вёшенки. Глаза были белыми, но она улыбалась. На полу вокруг стояли банки с вареньем, открытые, и в варенье плавали споры. Я попятилась и тихо закрыла дверь.

На лестничной клетке этажом ниже я увидела мужчину. Он стоял, прислонившись к батарее, и тихо раскачивался. Это был Виктор Иванович из 18-й, слесарь, мы с ним здоровались. Он повернул голову — и оказалось, что лица у него почти нет, только белая маска, из-под которой глядят два фосфоресцирующих глаза. «Оля, — сказал он, — ты не бойся. Это не больно. Это как спать». Я побежала обратно на свой девятый, и за спиной слышался его смех — не злой, а какой-то умиротворённый.

Я забаррикадировала дверь шкафом. Силы были на исходе. Из еды осталась половина банки сгущёнки, сухарь и пельмени, которые я съела сырыми, потому что газ я перекрыла — боялась, что через конфорки тоже лезет. Я понимала: если не выбраться, я умру тут. Либо с голоду, либо от спор. Мне казалось, что они уже во мне — иногда я ловила себя на том, что напеваю «Вокализ», и поспешно затыкала рот тряпкой.

В понедельник, двадцать третьего, я услышала тяжёлое гудение. Выглянула в окно: по проспекту полз пухосос. Огромная машина, вся в белой коросте, изрыгающая споры. За ней шли люди — много людей, — и они несли на руках какие-то брикеты, которые шевелились. Я увидела, как из цеха No 9 начало подниматься нечто ещё более гигантское — живая гора из тел и грибов. Собор. Я узнала его по отчётам, которые печатала. И тогда я решилась.

Я поднялась на крышу.

Люк на чердак был открыт — ветер задувал туда пух, но на крыше, на воздухе, концентрация казалась меньше. Я надела свою мокрую марлевую повязку, взяла нож и фонарик. На крыше ветер трепал волосы. Я увидела весь город: завод, горящие корпуса, Собора, который медленно двигался к административному центру. Я увидела вереницу людей, идущих к нему, как на богомолье. И услышала звук — гул авиационных двигателей.

С юга летели бомбардировщики. Четыре точки в небе. Значит, Москва всё-таки решилась.

Я стояла на краю крыши и думала: что лучше — сгореть в термитной зачистке или стать частью Собора? Ни то, ни другое. Я хотела жить. Я разорвала свою ночную рубашку, привязала к антенне белый флаг — может, лётчики увидят, может, сбросят лестницу? Глупо, конечно. Я смеялась, а из-под марли уже вылетали облачка пуха. Когда я успела надышаться? Наверное, когда бегала к соседям. Или когда пила ту воду.

Я села на парапет. Внизу ходили белые фигуры. Они пели. Я слышала голос бабы Любы и Виктора Ивановича, и ещё сотен. Они звали меня. Я зажала уши, но голос шёл изнутри. «Оленька... ты секретарь, ты знаешь тексты. Ты будешь нашей летописицей. Иди к нам».

Я встала. Посмотрела на свои руки: между пальцами уже тянулись тонкие нити. На ногах, там где я поранилась о гвоздь, ранка затянулась белой плёнкой. Скоро я перестану быть собой. Я вспомнила Клавдию Ивановну из столовой — жива ли она? И того неприметного инженера-холодильщика, который приходил в приёмную и смотрел на меня слишком внимательно. Шпион, наверное. И девчонок из лаборатории. Все они теперь, наверное, там, в этой живой горе.

Самолёты приближались. Я видела, как от них отделились чёрные точки — бомбы. Значит, у меня есть минута, может, две. Я закрыла глаза.

А потом я сделала то, чего не ожидала от себя: я запела. Не «Вокализ», а нашу, советскую — «Надежда, мой компас земной...». Громко, срывая голос, перекрикивая гул моторов. И вдруг поняла: это моя молитва. Моя последняя искра.

Показать полностью
Отличная работа, все прочитано!

Темы

Политика

Теги

Популярные авторы

Сообщества

18+

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Игры

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Юмор

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Отношения

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Здоровье

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Путешествия

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Спорт

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Хобби

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Сервис

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Природа

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Бизнес

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Транспорт

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Общение

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Юриспруденция

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Наука

Теги

Популярные авторы

Сообщества

IT

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Животные

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Кино и сериалы

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Экономика

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Кулинария

Теги

Популярные авторы

Сообщества

История

Теги

Популярные авторы

Сообщества