Погодь, дай папироску прикурю, а то ветер с карьера холодный дует, пальцы совсем не сгибаются. В сентябре днём на скалах ещё ничего, солнце пригревает серый гранит, а вот к полуночи остывает так, будто из самой преисподней сквознячком тянет. Ты сиди, сиди на ящичке спокойно, не дергайся. Меня Савелием звать. Можно просто Савва. Теперь мы с тобой до самых первых петухов в этой конуре заперты.
Про монумент наш ты в буклетах уже читал, небось. «Величие советской индустриализации», возведённый в тридцатые годы, скальный монолит над затопленным карьером. Три монументальные барельефные хари, высеченные прямо в утесе: Шахтер, Сталевар и позади них — безымянный Красноармеец с тяжелой челюстью. Днем сюда из Челябинска и Уфы автобусы ходят, школьники в них пирожки жуют, мамаши орут, экскурсоводы в свои матюгальники тараторят про рекордные тысячи кубометров извлечённой скальной породы. Красота, гордость края. А в девять вечера, когда шлагбаум закрывается, последний пазик с туристами пылит к трассе, тут остаемся только мы — сторожа.
Лишь эта скала, чёрная вода под ней и вокруг бескрайняя тайга.
Работа плёвая, если по бумагам считать: сторожить периметр, гонять деревенских алкашей да следить, чтоб в шурфы никто не сыпался. Платят здесь копейки, зато спокойно. Было бы спокойно, кабы не эти правила. Инструкция по охране труда — это для комиссий всяких областных, ею подтереться можно. А вот эти шесть зароков — они, без преувеличения — кровью писаны. Слушай и запоминай, второй раз повторять не стану.
Правило первое: после полуночи здешнюю тварь не вздумай прикармливать.
Днем тут бурундуков — как грязи. Жирные, полосатые, морды хитрые. Туристы их кедровыми орешками да сушками с рук кормят, умиляются, на телефоны снимают. Дети визжат: «Ой, белочка, ой, хомячок!» Тьфу.
Днём они такие. А вот те, что по темну вылезают, из расщелин под барельефом… они другие. Чуть крупнее, шерсть свалявшаяся, серая, и пахнет от них не лесом, а тухлятиной мясной.
Меня этому покойный Михалыч учил, мой предшественник. В первую же мою смену потащил меня на смотровую тропу — там железная лестница в триста ступеней над самым обрывом висит. Вышли мы, он на часы посмотрел, сунул мне в руку бумажный кулёк с жареными семечками и говорит: «Ровно в полночь кинешь одну семечку первому, кто на ступеньку сядет. Запомни — одну. Остальное спрячь в карман и челюсть крепко сожми. Что бы они ни делали — больше ни зёрнышка не давай». И ушёл вниз, старый чёрт.
Стою я. Ветер воет, перила ледяные. Ровно в двенадцать на ступеньку впереди шмыгнула тварь. Похожа на бурундука, да только хвост лысый, как у крысы, а глаза в свете фонарика — белые, мутные, будто варёные. Сидит, лапки к пузу прижало, щёлкает зубами. Ну, я дурак молодой был, посмеялся только, кинул ему семечку. Тот её схавал в один миг. И тут из всех щелей, из-под камней — шорох. Десятка два их вылезло. Обступили меня. Морды вверх задрали, слюна с чёрных ртов капает, лапками сучат.
Жалко мне их стало, понимаешь? Голодные ведь, дрожат от холода. Взял да и высыпал остаток кулька на ступеньки.
А они вместо того, чтобы на угощение накинуться друг друга рвать начали. Визжат, хрипят, косточки затрещали так, будто сухой валежник ломают. Кровищей вонючей все ботинки мне уделали. Я назад подался, а сзади на перилах уже новые сидят. Штук сорок наверное. Ни звука не издают. И уставились на меня. Я рот открыл матюкнуться, а они как кинутся.
По одиночке, они может, и не опасные. Но когда на тебя разом под пол сотни этих крысиных морд прыгает — с ног сшибёт мгновенно. Ватник сразу прокусили. Когти мелкие, а плоть грызут до самой кости. В уши лезут, в горло метят, норовят в глаза впиться. Я по ступеням покатился, скулил как баба, думал — обглодают до скелета. Спасло то, что Михалыч снизу с огнетушителем выскочил. Обдал нас белой пеной, они с визгом в расщелины юркнули, только клочья шкур остались.
У меня на животе до сих пор шрам — кривой, лиловый, словно когтями борону тащили. Запомнил? После полуночи — ни крошки не давать. Даже если под дверью скулить станут, как брошенные щенки.
Правило второе: не гляди Шахтеру в зрачки дольше тридцати секунд.
Барельеф этот обтёсывали заключенные Дмитлага, которых сюда в тридцать седьмом году по этапу пригнали. Половина там в отвалах и осталась. Лица у статуй серые и грубые получились, а у крайнего, Шахтёра, зрачки буром высверлены — глубокие такие круглые дырки в камне.
Если прожекторы погаснут (а подстанция у нас дрянная, через ночь вырубается), не смей снизу вверх на него пялиться.
Был у нас сменщик три года назад, Димка, племянник замглавы администрации. Гонористый парень, на «девятке» с музыкой прилетал, пальцы веером: «Чё вы мне мозги своими сказками парите, деды замшелые». Я его про тридцать секунд предупредил. На свою голову сказал — он же назло и сделал. Встал на парапете, подбородок задрал и секундомер на телефоне включил. Стоит, лыбится.
На сорока секундах улыбка у него с физиономии сползла. Лицо вдруг серое стало, как извёстка, а челюсть отвисла, будто сухожилия на ней подрезали. Я его за плечо дернул — он холодный весь, вспотел так, что кислятиной от него несло. Моргает часто-часто, зрачки в нитку стянулись. Ни слова не сказал. Прыгнул в свою «девятку» и уехал.
А под утро его в поселке приняли. Он в магазин запёрся, ни слова не говоря выволок за косу продавщицу и начал её на дороге обломком арматуры забивать, бубня под нос одно и то же: «Вскрыть породу, вычистить, перевыполнить план». Девку еле откачали, Димку в дурдом на закрытый спецрежим упекли, он там через месяц себе язык отгрыз и захлебнулся кровью.
Камень этот в себя злобу впитал, тех кто помер тут с кайлом в руках. Лишка черноты хватанёшь — она в тебя впитается и человеком ты уже быть перестанешь.
Правило третье: если в буран видишь внизу костры — сиди в сторожке.
Зимой тут земной филиал ада. Снег с карьера лепит такой, что вытянутой руки не разглядишь. Поэтому сидим в сторожке, буржуйку топим, чай гоняем.
В позапрошлом году дежурили втроем: я, Михалыч и Валера-шофёр. Валера мужик был рукастый, но как на грудь примет — дурак дураком, вся гниль наружу лезет, кулаками машет. Поругался он с нашей уборщицей Клавдией, якобы она у него полторашку спирта из каптерки спёрла, разобиделся, сел у окна и сосёт свой сивушный «чай».
Тут буран как назло поднялся. Окна дребезжат, крышу железную чуть не отрывает. Михалыч глянул в щель между штор, процедил сквозь зубы: «Опять костры палят».
Я присмотрелся: далеко внизу, на самом дне затопленного карьера, сквозь белую пелену огоньки горят. Оранжевые такие, неровные. Словно бочки со смолой жгут. Только там лёд метра в три толщиной и глубина сто сорок, какие костры?
Валерка вскочил, глаза мутные: «Я пойду посмотрю. Это браконьеры сети ставят, суки, я их щас монтировкой оглажу». Михалыч ему: «Сядь, падла, за порог не пущу». Куда там. Валера здоровый был, как комод, оттолкнул меня к печке, прыгнул в свою «буханку» — и по газам, прямо через нижний шлагбаум.
Я за ним на снегоходе рванул, дурак был. До обрыва доехал, чую — нельзя дальше, помру на морозе. Стою, смотрю вниз. Фары «уазика» светят в метели, машина на лёд вылетела, крутанулась и встала.
И тут эти костры… они тронулись.
Поплыли они, парень. Медленно, не меньше сотни, огненные рыжие пятна скользили по насту, окружая кольцом машину. Я Валеру по рации оклинул. Он не отвечает. А потом рация резка щёлчнула — и из неё жуткий визг, как будто человека заживо через мясорубку прокручивают. И хруст костей.
Потом всё стихло. Огоньки сошлись в один столб, вспыхнули синим светом и погасли.
Я тут же ментов вызвал, а как распогодилось мы двинулись к месту. У «Уазика» весь металл оплавился так, будто на него термитный заряд бросили — стекло каплями на приборную панель растеклось, от резины одна сажа осталась. А внутри никого. Ни косточки, ни пепла. Будто испарился человек. Менты потом всё на взрыв кустарного газового баллона списали, дело под шумок закрыли. А костры эти… Не вздумай к ним спускаться.
Правило четвертое: никогда не ходи за босой.
Мы в октябре сезон закрываем. Народу всегда тьма набивается: ярмарка у подножия, шашлыки жарят, местные самогоночку пьют, музыка орёт. В тот год местная самодеятельность конкурс костюмов устроила — кто кикиморой нарядится, кто лешим, весело, в общем.
И вот часам к девяти, когда уже сумерки серые упали и толпа расходиться начала, вижу: стоит у перил верхней террасы девка. Лет двадцати, худенькая, волосы мокрые, сосульками висят. На ней сарафанчик ситцевый, летний, в мелкий синий цветочек. И босая. На ледяных бетонных плитах, в октябре — босыми ножками. Кожа синюшная, пальцы на ногах от холода почернели, а она стоит и улыбается. Спокойно так, вежливо.
Люди мимо идут, пьяные, гогочут, думают — это прикол такой, образ.
Тут Михалыч мимо меня пробегает, за рукав дернул: «Савва, глаз с неё не спускай, но близко не подходи. И парней деревенских, если что, отгоняй». А там как раз драка завязалась, Михалыч туда разнимать кинулся.
Я на секунду отвернулся на звон разбитой бутылки. Поворачиваюсь — девка потопала. Но не к выходу, а вверх, по тропе технической, куда туристам хода нет, к самому обрыву карьера. А за ней пацанёнок увязался, местный, Серёжка, сын фельдшерицы. Идет за ней шагах в пяти, руки вытянул, как лунатик, и бормочет: «Девушка, постойте, вы замерзли, давайте кофту Вам дам, пойдёмте погреемся…»
Голос у него был… странный. Словно через силу бормочет, будто на цепи его тянут.
Я как заорал: «Серёга, стой, сука!» — и за ними. Бегу, дыхалка сбилась, сапоги по щебню скользят.
Девка дошла до ограждения, перешагнула через трос — легко так, плавно, будто в теплую речку заходит — и шагнула вниз. В темноту. Там лететь метров пятьдесят, а внизу скалы и вода ледяная.
Серёга следом, до края. Я почти схватил его за капюшон куртки, сантиметра не хватило! Он ко мне обернулся, лицо мокрое от слёз, глаза круглые от смертного ужаса. Он что-то мне крикнуть хотел, я это видел. Но тело его само подалось впёред. Его будто невидимой рукой сдернуло следом за ней.
Я к краю подполз, фонариком вниз свечу, руки ходуном ходят. Внизу камни, чёрная вода плещется. И никого. Ни тел, ни всплеска.
Нашли Сережку только через сутки. Совсем не под обрывом. В трех километрах отсюда, в водозаборной трубе насосной станции. Застрял в решётке. Патологоанатом потом шепнул: все кости у покойника в труху смолоты, будто об асфальт шмякнулся. А сарафанчик тот синий… его лоскутки до сих пор весной на колючей проволоке у шурфов находят. Кто она такая — не знаю. Но если увидишь босую — плюй через левое плечо и вали от неё спиной вперёд, не поворачиваясь.
Правило пятое: с трех тридцати до четырех утра — сиди спиной к окну и молчи.
Это самое муторное правило. Мы это время называем «немым часом».
В это время к сторожке приходит Подменыш. Не знаю, чёрт это, дух горный или галлюцинация от болотного газа, но приходит оно каждую ночь.
И всегда напяливает лица тех, кого здесь быть не может.
Сидим мы с Михалычем, помню. Чайник на плитке шкворчит, время — без двадцати четыре. И вдруг в стекло — тук, тук, тук. Мягко так, костяшками.
Я дернулся посмотреть, а Михалыч мне кулачищем по шее ка-а-ак врежет: «Отвернись, сукин сын! В пол гляди!»
Я зубы стиснул, сижу, в трещину дощечную пялюсь. А из-за стекла голос. Точь-в-точь моя мамка покойная. Тем же голоском ласковым, с хрипотцой: «Савушка, сынок, открой форточку, зябко мне тут на ветру, гостинчик я тебе принесла, шанежки с творогом…»
У меня от страха мороз по кишкам пополз. Мать-то пять лет как на поселковом кладбище лежит.
Потом голос меняется. Слышу — племянница моя зовёт, плачет, захлебывается: «Дядя Савва, открой, за мной собаки гонятся!» А стекло под ударами дрожит. Всё настойчивее, сильнее. Михалыч сидит напротив, губы побелели, молитву шепчет — беззвучно, ртом шамкает.
К четырем часам стук переходит в яростный грохот, будто железным ломом в окно лупят. Стекло ходуном ходит, трещит, но держится. Разобьётся оно только в одном случае — если ты повернешься и посмотришь ему в рожу. Потому что когда ты посмотришь на него — ты признаешь, что оно здесь. Ты таким образом его пускаешь.
Ровно в 04:00 за рамой раздался протяжный, хриплый вздох, а замем шлепанье босых ступней — и всё. Тишина. Только чайник шипит.
Один раз я краешком глаза всё-таки увидел в потемневшем металле чайника его отражение. Лицо нашего начальника участка, Толстого Пал Палыча. Только рот у него был до самых ушей, а внутри — три ряда мелких, тонких, как у щуки, зубов. И глаза жёлтые с зрачками, как у кошки. Не смотри в окно, парень. Пусть тебя оттуда хоть сам Господь Бог зовёть — сиди и считай трещины в полу.
Правило шестое: рассвет в штольне встретишь — там и останешься.
За барельефом есть вырубка в скале. В сороковые там хотели подземный командный пункт строить, штольню пробили метров на сто вглубь, да бросили — в породе трещины пошли и из них вода сочилась. Теперь там железные ворота, которые на два засова закрыты.
Туда вход запрещён. Но раз в жизни туда всё же заходят.
Полгода назад Михалыч резко сдал. Кровью кашлять начал, по ночам стонал, за бок держался. У него рак печени обнаружили, уже четвертая стадия. Зараза метастазы в легкие пустила. Врачи ему от силы месяц давали, и месяц этот был бы сплошной мукой.
В августе, перед самым моим дежурством, он подозвал меня к воротам штольни. Было начало пятого утра, небо на востоке только-только сереть начало, сизое такое стало, холодное.
«Держи ключи, Савва, — говорит, и связку мне в ладонь суёт. — Теперь ты тут старший. Все бумаги в конторе я уже подписал, характеристику тебе справную оставил».
Я смотрю на него, а у самого комок в горле: «Михалыч, ты чего это удумал? Поехали в больницу, я сейчас фельдшера вызову…»
«Некуда мне ехать, — сухо усмехнулся он. — Сорок лет моей жизни тут прошло. В больничке под капельницей ссаться под себя не стану. Пора мне».
Он повернул засов, толкнул тяжёлую, ржавую створку.
«Запомни, Савва: шестое правило только для тех писано, кому уходить пора. На первом луче солнца ворота за мной закрой. И не вздумай окликать».
Я стоял, как вкопанный. Руки тряслись. И тут из-за спины ударил первый луч — косой, красный, как свежая венозная кровь. Осветил вход в штольню.
И тут я не выдержал. Как заору: «Михалыч!» — и кинулся внутрь с фонариком.
Там тупик через семьдесят шагов. И никого нет. Только следы его тяжелых кирзовых сапог в каменной пыли, которые шли прямо к дальней стене и обрывались перед монолитной гранитной плитой.
Я фонарик поднял — и обмер.
На стене, прямо в камне, имена выбиты. Строчками. Десятки имен. Начиная с тридцать восьмого года. Некоторые уже затерты от времени, мхом поросли. А в самом низу, совсем свежая, сочащаяся белой каменной мукой надпись, будто только что зубилом прошлись:
«Кузьмин М. И. 1958–2023».
И каменная пыль ещё медленно-медленно оседала на пол в луче моего фонаря. Забрало его это место. Как забирало всех, кто сторожил здесь до него.
Вон, гляди в щелку — фары последнего уазика в темноте растворились. Туристы разъехались. Десять вечера. Холодает, ага. Я ж говорил — к ночи тут зуб на зуб не попадает.
Ты чайка-то пригуби, не брезгуй, кружка чистая. До полуночи ещё два часа есть, успеешь согреться.
А это вот… держи. Да не бойся, бери. Это кулёк с семечками. Ровно один раз кинешь, первому. Больше — ни-ни.
Ты, главное, держись рядом со мной и делай, как я говорю. Глядишь, до утра и дотянем. Если повезет, конечно.