Автопортрет в стиле футуризма №2
бумага 12х12, карандашы цветные
К. Имамов t.me/KamilGrandhozov
бумага 12х12, карандашы цветные
К. Имамов t.me/KamilGrandhozov
Найдя в своей жизни пару минут, когда просто нечем заняться, а случается это крайне редко, я решил запостить это.
Заодно проверить, а есть ли еще кто-то на Пикабу, у кого тоже мозг часто работает на ассоциативном мышлении.
Я нечаянно создал оммаж одному из величайших художников прошлого столетия.
Материалы: думаю всем очевидны.
Кому? 😜
Очень хотел бы увидеть ваши предположения.
VII.
Урал отвалился назад, как отстреленная ступень баллистической ракеты.
Еще недавно КамАЗ лез на подъемы, рычал, надрывался, шевелил всем железным телом, будто старый подводный зверь, выброшенный на сушу и принужденный ползти через камни. Дизель выл натужно, с обидой, в коробке передач что-то хрустело и ворчало, Хромов молча стискивал руль, Док матерился не вслух, а внутренне, по медицинской части, и только Санька, прижатый к дверце, смотрел в ночь, где то вспыхивали, то исчезали рыжие заводские огни.
Потом подъемы кончились.
Не сразу. Сначала дорога еще шла волнами, земля будто вспоминала горы и не хотела расставаться с последними складками. Потом складки разгладились. Камень ушел вниз. Черные сосны поредели, за ними открылись пустые места, и вдруг всё распахнулось.
Колонна вывалилась на плоскость.
Небо, которое на Севере всегда висело над головой низким бетонным потолком, а в Карелии цеплялось за кроны сосен, здесь поднялось так высоко и разошлось так широко, что Санька невольно втянул голову в плечи. Ему показалось: крышу сняли не только с земли, но и с него самого. Сразу стало страшно. Не от темноты — темноты он знал много. Не от одиночества — гарнизонные дети рано учатся одиночеству. А от этой безмерности, от голого пространства, в котором человеку негде спрятаться даже внутри себя.
Урал остался за спиной — ржавый, горбатый, дымный, с лужами мазута, с бараком Гриши, с Яшиной кривой усмешкой и женщиной из черной «Волги», оставившей после себя аромат французских духов, нелепый и тревожный, как шелковый платок на штыке. Впереди была степь.
В кабине стоял тяжелый дорожный дух: горячая резина, мокрый брезент, остывающее железо, табачная горечь Дока, кислый пар от шинели, хлебные крошки на сиденье, кедровая пыль из раздавленных орехов и где-то поверх всего — тонкий, чужой, почти неприличный след французских духов, занесенный сюда, как шелковая нитка в машинное отделение.
Санька сидел между сном и явью. Голова у него качалась вместе с кабиной. В стекле дрожал желтый свет фар, выхватывая то пыльную колею, то сухой куст у обочины, то задний борт впереди идущего грузовика, облепленный пылью, точно серой мукой. В темноте все машины колонны казались не машинами, а медленно ползущими жуками с мутными глазами.
Над всем этим невидимым куполом висело одно имя, которое взрослые повторяли последние двое суток с мрачной, почти религиозной обреченностью: Бахтияров.
Кто такой этот Бахтияров, Санька не знал. Из обрывков флотского мата Хромова, из усталого бормотания Дока, из разговоров у капота и на привалах он понял только одно: Бахтияров был местным богом снабжения. Не богом в небесном смысле, конечно, а в советском — то есть хуже. У него были лимиты на соляру, ключи от элеваторов, телефонные связи, печати, какие-то люди в райцентрах, какие-то люди в совхозах, какие-то двоюродные свояки в автобазах, и все они вместе составляли ту невидимую паутину, без которой в этой стране не двигалось даже ведро.
Бахтияров решал, кто пройдет дальше, а кто останется куковать в песках. Кто получит солярку, кто воду, кто мешок муки, кто трактор, а кому скажут: «Завтра приезжайте», — что на местном языке означало «никогда». Сам Бахтияров, по словам Хромова, никогда не сидел на месте. Он «кружился по точкам», «решал вопросы», «выбивал фонды», «закрывал хвосты» и вообще вел образ жизни святого угодника советской логистики: являлся там, где его уже не ждали, исчезал там, где он был жизненно необходим, и оставлял после себя либо спасение, либо матерный след.
— Если Бахтияров ушел за пределы района, мы обсохнем к чертовой матери, — цедил Хромов, вглядываясь в желтый свет фар. — А если обсохнем, вся наша морская экспедиция превратится в памятник дурости начальства.
— Поздно, — сказал Док. — Памятник уже есть. Мы внутри.
— Док, не каркай.
— Я не каркаю. Я провожу клиническое наблюдение. У пациента — колонны — выраженное обезвоживание, дизельная зависимость и вера в чудесного Бахтиярова. Прогноз осторожный.
— Ты бы лучше поспал.
— Я бы лучше родился в Швейцарии.
Хромов помолчал, потом сказал:
— На развилке скину малого в кузов к интендантам. Там тюки мягкие, пусть выспится. А мы с тобой попрем на форсаже Бахтиярова ловить.
— А если не поймаем?
— Поймаем.
— Это ответ военного или верующего?
— Это ответ человека, которому некуда деваться.
Машина тормознула в глухой, звенящей ночи.
Саньку вытащили из кабины сонного, вялого, с тяжелой головой. Он не сразу понял, что происходит. Фары резали пыль. Где-то впереди ругались водители, хлопали борта, глухо кашляли двигатели. Ночь была сухая, звенящая, холодная сверху и еще теплая снизу, от земли, нагретой за день. Чьи-то жесткие руки подхватили Саньку под мышки и забросили высоко вверх, через откинутый борт другого грузовика, прямо на огромные тюки с казенным обмундированием.
Тюки пахли кошмой, пылью, складской мышиной тишиной, нафталином и тем странным суконным духом, который бывает у новых шинелей, еще не знающих ни дождя, ни пота, ни человеческой судьбы.
— Пальтишко под голову сунь, карасишка! — крикнул снизу Хромов. — И не вздумай за борт сигануть! Тут тебе не цирк имени Дунайского флота!
— А где дядя Паша? — спросил Санька, но голос его утонул в гуле моторов.
— Спи! — рявкнул Хромов уже откуда-то сбоку. — За нас всех спи!
Борт подняли. Кто-то хлопнул ладонью по железу. Грузовик дернулся и поплыл во тьме.
Санька устроился между тюками, подложил под голову свернутое пальто и посмотрел вверх.
Впервые в жизни над ним не было ни подволока, ни крыши, ни облаков, ни сосновых верхушек. Только бездна.
Черное азиатское небо было пробито миллионами ледяных звезд. Они не мерцали ласково, как на открытке, а горели жестко, чуждо, будто кто-то вколотил в темную высоту бесчисленные гвозди. Эта бесконечность пугала сильнее моря. Океан, забравший отца, был темным, плотным, живым; он давил снаружи, он ревел, он бился в борта, он имел голос. А степное небо молчало. Оно ничего не обещало, ничего не отнимало, ни к кому не обращалось. Оно просто было — и оттого человек под ним делался таким маленьким, что даже собственное горе казалось пылинкой.
Санька закрыл глаза, спасаясь от этого космического сквозняка. Но небо всё равно стояло внутри.
Он слышал, как поскрипывают борта, как под тюками глухо стучит рама, как кто-то впереди кричит водителю, как шины шуршат по пыли. Иногда над кузовом пролетал ночной воздух, сухой, травяной, с горьким запахом полыни. Санька не знал еще этого запаха, но он сразу врезался в память. Потом, много лет спустя, где-нибудь в другом городе, у аптечного киоска или возле старого забора, он вдруг почувствует горечь полыни — и снова увидит это небо, эти тюки, эту ночь, в которой его везли навстречу жизни, не спросив, готов ли он.
Когда он проснулся, мир изменил цвет. Черная бездна выцвела до белесого раскаленного купола. Солнце еще только оторвалось от горизонта, но уже било в глаза сухим, прямым, беспощадным светом. Никаких сопок. Никаких деревьев. Никаких спасительных теней. Равнина лежала во все стороны гладкая, как стол, серая, желтая, местами рыжая, с редкими пучками жесткой травы. Деревянные столбы вдоль разбитой грунтовки тянулись в даль, похожие на воткнутые в землю спички, и провода между ними провисали тонкими черными нитями, будто кто-то пытался сшить небо с землей, да бросил работу на полпути.
Грузовик еле-еле полз на какой-то крутой холм, взявшийся посреди степи неизвестно откуда. Холм был не гора, не сопка, а просто сухая, пыльная выпуклость земли, но машина шла на него тяжело, на первой передаче медленнее шагающего человека. Сзади фыркали другие грузовики. Водители матерились. Пыль поднималась такая густая, что в ней исчезали люди, колеса, бампера, и только голоса еще плавали в серой муке.
Сбоку от борта, прямо по серой, как цемент, пыли, шагал старик в выцветшей гимнастерке. Сапоги его, связанные шнурками, висели через плечо, а босые ноги, сухие, темные, с узловатыми венами, осторожно и даже как-то благодарно ступали по теплой земле. Красные воспаленные веки, острый нос и птичья физиономия делали его похожим на степного луня, который всю жизнь летал низко-низко над землей, а под старость разучился летать и пошел пешком.
Это был Матвей — один из тех вечных дорожных людей, что пристают к колоннам, караванам, эшелонам, обозам и вообще ко всему, что движется. Не потому даже, что им куда-то надо, а потому, что стоять на месте им уже нельзя. Стоячая жизнь требует дома, семьи, угла, печки, человека рядом. А у Матвея от всего этого осталась только маленькая серебряная кофейная чашечка, потемневшая от времени.
Когда машины встали он достал ее из внутреннего кармана, развернул из тряпицы осторожно, как вынимают не вещь, а память, плеснул в нее из фляги воды — ровно на один глоток, не больше, — выпил, прикрыл глаза и перекрестился быстро, почти виновато.
Санька смотрел на чашечку.
— Красивая, — сказал он.
Матвей, не оборачиваясь, кивнул.
— Женина. Молодая померла. Я тогда из серванта взял. У нее стояла для красоты. Кофе мы сроду не пили, откуда нам кофе, а чашечка была. Городская такая, серебряная. Вот я с ней и хожу.
Он спрятал чашечку обратно, затянул тряпицу узелком.
— Чтобы помнить? — спросил Санька.
— Ага. Человек без памяти — скотина с документами. Пьет, ест, ругается, место занимает, а зачем жил — не ведает. А я, как из нее глотну, так вроде она рядом. И стыдно мне становится. Хороший человек, матросик, после смерти еще долго живых воспитывает. Особенно если живые при жизни дурнями были.
Матвей помолчал, переступил босой ногой через горячий камешек и добавил:
— Я вот на старости лет в церкву пошел. Не от праведности, нет. От страху. Понял: грехов во мне, как пыли в этой дороге, а вымести нечем. Только каяться.
Он сказал это просто, без жалобы и без церковной важности, будто объяснял мальчику устройство телеги: тут колесо, тут ось, тут смерть, тут память, тут стыд.
Колонна стояла.
Впереди что-то случилось: то ли перегрелся мотор, то ли забуксовала головная машина, то ли водители, измученные ночью, жарой и пылью, решили самовольно доказать начальству, что человек не деталь и иногда должен остановиться. По колонне пошло движение: хлопали дверцы, кто-то полез под радиатор, кто-то ругался, кто-то искал воду, кто-то уже заранее обвинял того, кто еще ничего не сделал.
Обходя грузовик, шел рослый парень, раздетый по пояс. Коромыслов. Моторист с эсминца, списанный на берег за какие-то грехи и теперь крутивший баранку в автобате бербазы. На груди у него, влажной от пота, синел кривой якорь. В Коромыслове играла дурная, беспричинная сила: на корабле ей было место — вентиль, штурвал, железо, аварийная тревога, — а здесь, под пустым степным небом, она бродила в нем без дела, как скисшее вино в закупоренной бутыли.
Вдруг он метнулся к обочине, схватил монтировку и с веселым звериным гоготом рубанул по сухой земле. Раз. Другой. Из-под ударов брызнула раскаленная пыль.
— Живодер! — взвизгнул с соседней подножки Вася, щуплый желтый водитель с опухшей щекой. — Ты почто животину тиранишь, падла? Что она тебе сделала?
Юркая серая ящерица, чудом избежавшая смерти, молнией метнулась под камень.
— Ушла, гадина, — сказал Коромыслов с искренней досадой. — А я ее в кашу хотел. Чтоб за шиворот мне не ползала. Не люблю, когда без команды по мне ползают.
— Глупый человек, — равнодушно сказал Матвей. — Руки дурные, вот и бесится. Дурак-озорник: ему лишь бы кровь пустить. А вот Степанян не тронет. Степанян - добро ведающий.
Степанян шел чуть позади всех.
Сутулый, худой армянин в рыжей робе, прожженной аккумуляторной кислотой, он держался так, будто заранее извинялся за свое присутствие на земле. Он встречал в степи колонны воинских автобатов и был своего рода путеводителем в степи. Лицо у него было смуглое, вытянутое, с большими темными глазами. По виду — армянин чистый: нос, скулы, черные брови, южная тень в лице. А по сути — духобор. И в этом был странный, почти неправдоподобный разлад: будто горная армянская кровь поселилась в человеке, воспитанном не на крике, не на горячности, не на семейной шумной гордости, а на тихом упрямстве, духовных стихах, картофельных полях, непротивлении и старом простом правиле: злому не служи.
Он был из тех сирот, которых жизнь сперва швыряет на камни, а потом вдруг, непонятно за какие заслуги, подсовывает добрые руки.
Отец его погиб на горной дороге — молоковоз сорвался весной, когда снег уже сошел, но камни еще помнили зиму и сыпались с откосов без предупреждения. Мать пережила мужа ненадолго: то ли сердце, то ли легкие, то ли просто сиротская тоска вошла в дом раньше смерти. Родня была, да вся бедная, многодетная, разбросанная вдали от их села. Мальчик остался, как щепка после паводка: не тонет еще, но к какому берегу прибьет — неизвестно.
Прибило к духоборам. Их село стояло в высокой закавказской стороне — там, где земля суровая, каменистая, ветреная, где озера лежат в холодных чашах, где картошка родится не от щедрости почвы, а от человеческого упрямства, где по утрам дым из труб тянется низко, потому что ветер сразу хватает его и несет через беленые дома, сараи, огороды, скирды, телеги. Там было не южно в привычном смысле, не виноградно, не базарно, не лениво. Там было просторно, строго, трудово. Ветер, овечья шерсть, дым кизяка, сырая земля, картофельная ботва, дальние снеговые вершины и люди, которые говорили мало, работали много, а пели так, будто не развлекались, а вспоминали Бога.
Семен и Прасковья Кузьмины взяли мальчика к себе без красивых слов. Просто посадили за стол, поставили миску, дали чистую рубаху и место у печи.
— Живи, — сказал Семен. — Бог даст, вырастешь. Только чужого не бери и на слабого не поднимайся.
Районная милиция поначалу хотела ребенка отобрать. По бумагам выходило неправильно: армянский мальчик у русских сектантов, без положенного решения, без районного оформления, без печати, без той казенной печали, которую государство называло заботой о несовершеннолетних. Приехали, пошумели, стали грозить интернатом.
Но участковый оказался умнее. Он посмотрел не в бумагу, а на жизнь. Увидел, что мальчик сыт, чист, не бит, не запуган; что Прасковья подкладывает ему картошки, делая вид, будто так и надо; что Семен говорит с ним коротко, но по-доброму; что в доме не пьют, не ругаются до синяков, не воруют, не таскают, не прячут злобы под лавкой. Духоборы эти были трудяги. Для милиции почти идеальный народ: не дебоширят, соседей не режут, жен не гоняют по улице, в сводки не попадают. Живут себе, пашут, держат скотину, чинят крыши, помогают друг другу и начальству лишней работы не прибавляют.
Участковый вышел во двор, покурил, посмотрел на беленые дома и сказал районным:
— Не трогайте. Здесь ему лучше.
— Но порядок…
— Порядок, — сказал участковый, — это когда ребенка кормят, не бьют и спать кладут в тепло. Остальное — бумага. Помогите им лучше оформить опекунство.
Так Степанян и остался у Кузьминых. После восьмого класса он сам поехал учиться в ближайшее музыкальное училище. Не сбежал из духоборской жизни, не отрекся от нее, не стал городским насмешником над деревней, как иной способный мальчик, дорвавшийся до общежития, зеркала и лакированных туфель. Нет. Он уехал с узелком, со старенькой скрипкой в футляре, с Прасковьиными пирожками в полотенце и с тем тихим светом внутри, который ему дали эти люди.
В училище над ним сперва посмеивались. Смуглый армянин, а говорит мягко, почти по-русски деревенски; на танцы не рвется; в драки не лезет; спиртного не пьет; на злую шутку не отвечает; если обидят — не бежит жаловаться, но и не мстит. Сидит в углу, чинит струны, читает какие-то старые духовные стихи, а потом берет скрипку — и комната вдруг делается другой.
Играл он когда-то хорошо. Не бойко, не цыганисто, не напоказ, а чисто и печально. Преподавательница говорила, что у него «рука нежная» и «слух сердечный», а это в музыке дороже одной техники. Он мог взять простую мелодию так, что у кухарки в училищной столовой начинали мокнуть глаза, и она сердито отворачивалась к котлетам. В нем была редкая чуткость: он слышал не только ноту, но и то, что за ней прячется. Чужую боль он тоже слышал, как фальшивую струну, — мгновенно, безошибочно, и оттого рядом с ним даже грубые парни иногда понижали голос.
Веровать по-духоборски он не перестал. Не носил этого напоказ, не спорил на каждом углу, не читал проповедей, не делал из совести вывеску. Просто жил так, как был научен: не поднимай руки на человека, не бери чужого, не лги, если можешь промолчать, и не служи злому, даже если злое пришло с печатью и требует расписаться.
Когда настала армия, он отказался принимать присягу и брать автомат. Военком сначала думал, что парень ломается. Потом рассердился. Потом вызвал еще двоих. Потом ему объяснили, что Степанян вырос у духоборов, что это не каприз, не дурь, не политический выпад, а вера, вросшая в него глубже фамилии. Военком сказал, что в Советской армии вера не предусмотрена отдельной статьей довольствия, и отправил его туда, где человек должен был быстро понять, что у государства руки длиннее совести.
В заполярный стройбат. Все знали, что там Степанян выкинул столько мерзлого грунта совковой лопатой, что руки его навсегда забыли скрипку. В одну из долгих смен он страшно обморозил кисти. Лечили плохо, поздно, кое-как. Пальцы остались, но стали чужими: узловатыми, деревянными, неслушающимися. Лом они еще помнили. Рукоять лопаты помнили. А струну — нет.
— Нету рук, — глухо сказал Степанян, поймав Санькин взгляд.
Он виновато спрятал изуродованные кисти в карманы, будто сам был виноват перед мальчиком за их страшный вид.
— Как инвалид без души. Всю ночь в башке Паганини крутится, каждую ноту помню. А пальцы деревянные. Лом помнят, струну — нет. Страна наша большая, а сыграть нечем. Пальцев уже никто мне не даст.
Матвей покачал головой.
— Бог даст другие.
Степанян слабо улыбнулся.
— Какие, дядя?
— Не знаю. Может, не в руках будут.
Док, который к этому времени подошел к грузовику с флягой и услышал последние слова, сказал:
— Матвей, ты опасный человек. Ты одной фразой заменяешь два курса философского факультета.
— А что факультет? — сказал Матвей. — У них, поди, тоже руки есть. Пускай копают.
Коромыслов, стоявший рядом с монтировкой, усмехнулся.
— Да брось ты, армяшка. Скрипка, Паганини… Баба нужна, водка нужна, мотор хороший нужен. Вот это жизнь. А ты струна, струна.
Степанян посмотрел на него спокойно.
— Тебе — мотор. Мне — струна.
— И где твоя струна?
— В голове.
— Так из головы денег не дадут.
— А тебе за монтировку много дают?
Коромыслов хотел огрызнуться, но не нашелся. Вася с опухшей щекой хихикнул, тут же схватился за лицо и застонал.
Зной поднимался быстро. Еще недавно утро было терпимым, почти свежим, а теперь солнце встало выше, и равнина начала раскаляться. Воздух над дорогой дрожал прозрачным густым киселем. Пыль лезла в глаза, в нос, в рот, скрипела на зубах. Рубахи прилипали к спине. Металл бортов нагревался так, что к нему нельзя было приложить ладонь. Вдали, у самого горизонта, плавали миражи: будто там лежала вода, голубая, спасительная, но все знали, что это обман, степная издевка, небесная канцелярия для жаждущих.
Саньке стало страшно от этих людей. Не так, как в бараке у Яши, где страх был кислый, умный, взрослый. И не так, как ночью под звездами, где страх был безличный, космический. Здесь страх был земной. Эти люди вокруг — Матвей с чашечкой мертвой жены, Коромыслов с дурными руками, Степанян с погибшей музыкой, Вася с опухшей щекой — были не флотски собранные, как Хромов, не защищенные иронией, как Док. Они были растрепанные, вывернутые наизнанку дорогой, жарой, судьбой. В каждом из них что-то было сломано, а что-то еще сопротивлялось.
И каждый по-своему спрашивал одно и то же, только не вслух: “Что будет с нами?”, “Как дальше будем жить?”.
Санька слышал, как взрослые говорили об этом ночью, думая, что он спит. Говорили у машин, у костров, возле радиаторов, у бочек с водой. Страна трещит. В магазинах пусто. В Москве какие-то люди что-то делят. В республиках шум. Деньги худеют. Начальство врет, но уже не так уверенно. Газеты пишут такое, за что раньше могли посадить, а теперь за это только не платят зарплату. Флотских гонят в степь на подкрепление, будто море кончилось и теперь Родину надо спасать от засухи.
— Как жить-то будем? — спросил Вася, глядя в марево.
— Как жили, так и будем, — сказал Коромыслов. — Кто сильный, тот сверху.
— Сверху чего? — спросил Док. — Кучи?
— А ты что предлагаешь, доктор?
Док помолчал.
— Я предлагаю сначала не превратиться в скотов. А потом видно будет.
— Поздно, — сказал Коромыслов.
— Поздно — это любимое слово ленивых негодяев, — ответил Док. — Очень удобное. Сказал «поздно» — и можно ничего не делать.
Матвей перекрестился.
— Не поздно, пока дышим. Поздно, когда землей засыпали.
Степанян тихо сказал:
— Дальше жить надо так, чтобы детей не отдавать злому.
Все на миг замолчали.
Санька понял, что это сказано и про него.
Вдруг Вася, стоявший у обочины, перестал щупать опухшую щеку. Его маленькие слезящиеся глазки уставились куда-то в дрожащее марево. Лицо разгладилось, стало глупым и нежным.
— Диво дивное… — пропел он ласковым голосом. — Чудо ушастое…
— Кому ты там, болящий на всю свою пустую голову? — буркнул Коромыслов.
— Тушканчик… Мышонок степной, а прыгает как кенгуру. Ишь, кисточка на хвосте дрожит…
Санька впился глазами в выжженную обочину. Он до боли щурился, пытаясь пробить взглядом раскаленный воздух, пыль, сухую траву. Сначала ничего не видел. Только полынь, серые комочки земли, тонкие стебли, камешки. И вдруг увидел.
Меж сухих стеблей, замирая столбиком, стояло крошечное нелепое существо на длинных задних лапах. Огромные черные глаза-бусины, торчащие уши-локаторы и длинный хвост с пушистой кисточкой на конце. Оно было такое малое, смешное и точное в этой безмерной степи, что казалось чудом. Не большим чудом, о каких рассказывают с кафедр, а маленьким, живым, дорожным: вот он, зверек, которому нет дела ни до Бахтиярова, ни до талонов, ни до империи, ни до человеческих разговоров о будущем. Он просто стоит, слушает землю и в нужную секунду прыгнет.
— Не тронь, — сказал Степанян Коромыслову, хотя тот и не двигался.
— Да больно надо.
— Не тронь, — повторил Степанян.
Тушканчик дернул усами, смешно взмахнул хвостом и одним немыслимым прыжком растворился в ковыле, словно его и не было.
Вася счастливо вздохнул.
— Вот ведь живет. Ни пайка ему, ни начальника, ни путевого листа.
— Зато кошка сожрет, — сказал Коромыслов.
— И нас сожрут, — равнодушно заметил Матвей. — Только не кошки. А мысли.
Док рассмеялся.
— Матвей, я вас боюсь. Вы портите людям оптимизм без единого матерного слова.
Колонна снова зашевелилась. Загудели моторы. Водители полезли в кабины. Кто-то крикнул, что впереди вода будет через двадцать километров. Кто-то ответил, что этот «кто-то» пусть сам туда пешком идет и проверит. Грузовик, на котором лежал Санька, дернулся, потом медленно пополз дальше. Матвей еще какое-то время шел рядом босиком, потом отстал, остановился, сунул ноги в сапоги и стал маленькой фигурой в пыли. Степанян забрался на подножку соседней машины, помогая себе локтем. Коромыслов кинул монтировку в кузов так, что железо звякнуло, как плохой колокол. Санька откинулся на нагретый солнцем брезент.
Над ним висело белесое небо. Оно было огромное, равнодушное и чистое до жестокости. Ему не было никакого дела ни до погибших подводников, ни до графини с французскими духами, ни до Яши, запертого в своей ненависти, ни до Гриши, сторожащего брата, ни до Матвеевой чашечки, ни до Степаняновых рук, ни до восьмилетнего мальчика, которого везли через полстраны в казенное будущее.
Но внизу, под этим небом, всё-таки жило что-то упрямое. Старик пил из чашки мертвой жены, чтобы помнить. Армянин, выросший у духоборов, не брал в руки оружие, хотя за это у него отняли музыку. Желтый Вася радовался тушканчику, как святыне. Док ругался, но лечил. Хромов где-то впереди ловил Бахтиярова, потому что иначе колонна обсохнет и встанет посреди Азии памятником начальственной дурости. Даже Коромыслов, дурной и сильный, был не совсем пропащий: в нем бесилась не злоба одна, а сила без дела, и кто знает, во что она обернется, если жизнь когда-нибудь даст ей правильный вентиль.
Санька закрыл глаза. Мир был бесконечен и одинок. Это правда. Но в нем еще попадались люди, которые подбирали сирот, не давали убить ящерицу, делились водой, прятали в тряпице маленькую серебряную чашку и говорили: «Не тронь». Может быть, на этом всё и держалось.
Не на портретах, не на приказах, не на Бахтиярове даже, как бы ни был он могущественен в вопросах соляры. А на том, что кто-то однажды сказал злому: «Не тронь». И злое, ворча, на минуту отступило.
Грузовик шел дальше, с тяжелым лязгом вползая в самое сердце степи. Пыль поднималась за колонной длинным серым хвостом. Где-то впереди, невидимый и необходимый, кружился по точкам Бахтияров. За спиной остались Урал, леса, дожди, черные озера, бараки, французские духи и вся прежняя жизнь.
А впереди лежала плоская, раскаленная земля, и над ней — небо, такое большое, что под ним, хочешь не хочешь, приходилось взрослеть.
Глава VI. Зауралье
Урал однако, кончился не сразу. Он не обрывался за последним поворотом, как декорация в клубе, которую рабочие утащили за кулисы. Нет, он еще долго держал дорогу камнем, темными перелесками, ржавыми выемками, старыми мостами, речками с быстрым, сердитым течением и тем особым заводским запахом, в котором смешались уголь, мокрое железо, известь, машинное масло и человеческая усталость.
Свердловская область тянулась за окнами уже не сказочной горной стороной, а рабочим, измученным телом. То слева, то справа возникали поселки при заводах: низкие дома, черные трубы бань, краснокирпичные корпуса с выбитыми стеклами, серые заборы, переезды, будки стрелочников, насыпи шлака. Железная дорога всё время была где-то рядом: то уходила за лес, то вдруг выпрыгивала к шоссе, и по ней, гремя сцепками, ползли товарняки — длинные, рыжие, как будто их всю жизнь таскали через дождь, дым и ругань.
Иногда дорога поднималась на увал, и тогда открывалась даль: лесистые гребни, дымные заводские пятна, река внизу, мост через нее, за мостом — старый, уже мертвый пролет, заросший кустарником. В этих местах даже заброшенное не исчезало сразу. Оно стояло у дороги упрямо: старая опора, снятые рельсы, ржавая ферма, каменная кладка, полуразваленная водокачка. Казалось, Урал не выбрасывает свои кости, а складывает их у себя под боком — пригодятся, мол, еще, в хозяйстве лишнего не бывает.
Док, глядя на очередной заводской поселок, сказал:
— Удивительная земля. Здесь даже природа трудоустроена. Река — при заводе, лес — при леспромхозе, гора — при карьере, человек — при беде.
Хромов вел молча. После уральской песни он как будто смутился сам перед собой и снова надел привычную флотскую броню. Но Санька видел: мичман всё равно смотрит по сторонам иначе. Не как водитель, которому бы только не улететь в кювет, а как человек, узнающий страну не по карте, а по ее морщинам.
Потом камень стал уходить.
Не сразу, а постепенно, как уходит из голоса хрип после долгого кашля. Сопки делались ниже, откосы мягче, лес реже. Уральская хребтина еще угадывалась где-то за спиной, но впереди земля уже распрямлялась, разглаживалась, будто кто-то тяжелой ладонью провел по ней с запада на восток. Появились широкие поля, сырые луга, редкие березовые колки, черные полосы пашни, озерца в камышах. Воздух стал суше, прозрачнее. Дым заводов остался позади, а вместе с ним — чувство, что едешь внутри огромной, копченой железной печи.
— Зауралье пошло, — сказал Хромов.
— То есть горы кончились? — спросил Санька.
— Горы, может, и кончились. А Россия не кончается никогда, — отозвался Док. — Это ее главная медицинская особенность. Пациент огромен, диагноз плавает.
Курганская область встретила их не красотой, а размахом тишины.
Здесь уже не было уральской тесноты, где за каждым поворотом скала, мост, труба или заводская стена. Пространство стало шире, но не степное еще, а лесостепное, осторожное. Березовые колки стояли по низинам, как белые островки среди серо-желтых полей. Осина дрожала у дорог, и листья ее, покрытые пылью, казались жестяными. В стороне блестели озера — мелкие, солоноватые, с камышом по краям; над ними кружили чайки, непонятно как оказавшиеся в этой сухой глубине материка. На лугах виднелись стога, коровы, старые тракторы, женщины в платках у колодцев.
Деревни здесь были другие. Не северные, не лесные, не уральские заводские. Они лежали низко, широко, будто прижимались к земле, спасаясь от ветра. Дома чаще саманные или дощатые, крыши шиферные, заборы длинные, дворы открытые, пыльные. У ворот сушились перевернутые ведра, на лавках сидели старухи, собаки лениво поднимали головы и тут же клали обратно. Возле магазинов толпились мужики с велосипедами, и в их позах была та терпеливая неподвижность, какую дает только жизнь, где автобус может не прийти, зарплату могут не дать, дождь может пройти стороной, а человек всё равно будет стоять и ждать.
Колонна шла через эту землю тяжело, но уже ровнее. После уральских подъемов КамАЗ будто расправил плечи. Дизель гудел не натужно, а монотонно, убаюкивающе. Пыль тянулась за машинами длинным серым хвостом. Иногда на переездах их задерживали товарные составы. Вагоны шли и шли, груженные лесом, углем, зерном, пустыми контейнерами, неизвестно чьими надеждами и чьим-то начальственным планом. Матросы вылезали из кабин, курили, чесались, плевали в пыль. Док смотрел на вагоны и говорил:
— Вот, Паша, идеальная модель государства. Никто не знает, что внутри, куда везут и кто отвечает, но все страшно гремит и требует уступить дорогу.
Хромов хмуро отвечал:
— Лишь бы рельсы были.
— Рельсы есть, — вздыхал Док. — Машиниста бы еще трезвого.
Ближе к Кургану земля стала еще ровнее. Небо поднялось. Облака уже не цеплялись за лес, как на Севере, не висели над трубами, как на Урале, а шли свободно, длинными белыми косяками. Ветер гулял поперек дороги и пах сухой травой, пылью, навозом, нагретой доской и чем-то солоноватым от озер. Здесь начиналось то предчувствие степи, которое еще не пугает, но уже настораживает: горизонт отодвигается, человек уменьшается, разговоры в кабине становятся короче.
Санька сидел у окна и не мог понять, нравится ли ему эта земля. В Карелии было страшно от лесной глубины, на Урале — от камня и железа, а здесь страх был другой: всё слишком видно. Некуда спрятаться глазу. Поле, дорога, небо, столбы, далекая деревня, снова поле. Если человек плачет в таком месте, наверное, его видно за десять верст.
После пыльного поворота, где дорога раздваивалась на райцентр и какой-то совхоз с номером вместо имени, колонна остановилась у колонки и серого райповского магазина. Магазин был приземистый, с крыльцом на три ступеньки, с облупленной вывеской «Продукты» и замком на боковой двери, таким огромным, будто внутри хранились не три банки кильки и мыло по талонам, а золотой запас республики. В окне, за мутным стеклом, виднелись пустые полки, пирамидка пачек соли, пыльные бутылки уксуса, несколько коробок спичек и одинокая банка томатной пасты, выставленная почти торжественно, как экспонат позднего социализма.
У дороги сидели две старухи. Не торговки в базарном смысле, а местные хозяйки, вынесшие к трассе всё, что можно было обменять на деньги: ведро молока, десяток яиц в серой газетной прокладке, пучки укропа, мелкую молодую картошку, огурцы с желтыми пупырышками и банку соленых груздей, накрытую блюдцем. Одна старуха была сухая, в выгоревшем платке и мужском пиджаке поверх ситцевого платья; другая — круглая, краснолицая, с руками сильными и темными, как корни. Они смотрели на колонну спокойно, без умиления: приехали — купят; не купят — другие купят; а жалость, если её раздавать бесплатно, самой не хватит до зимы.
— Молоко почем? — спросил Санька.
— Рупь банка, — сказала сухая.
— Да ты чего, мать? За молоко?
— А ты чего, сынок, хотел? За песню? Песни у нас дома поют, а тут дорога.
Док, услышав это, уважительно поднял бровь.
— Вот, Паша, настоящая рыночная экономика. Без Министерства Финансов, зато с укропом.
Хромов купил молока, яиц и огурцов. Торговаться не стал. Старуха пересчитала деньги быстро, цепко, спрятала в узелок за пазуху и только после этого налила Саньке кружку молока. Молоко было теплое, с пенкой, пахло коровой, жестяным ведром, травой и пыльной дорогой. Санька пил мелкими глотками, и на верхней губе у него остались белые усы.
— Ребятенок чей? — спросила круглая старуха.
— Наш, — сказал Хромов.
Старуха посмотрела на Саньку внимательнее, но больше ничего не спросила. В дороге лишний вопрос иногда хуже плохой погоды.
Док купил у неё огурец, вытер о рукав, откусил и сказал:
— Страна, конечно, трещит по швам, но огурец пока держится.
— Огурец завсегда крепче начальства, — сказала старуха. — Его хоть солить можно.
Хромов впервые за утро коротко засмеялся.
И эта остановка — пустой магазин, огромный замок, старухи с ведрами, теплое молоко за рубль, огурцы в пыли, деньги, спрятанные за пазуху, — была правдивее любой столовой. Здесь никто никого не спасал красивым жестом. Здесь жили, как умели: продавали, покупали, ехали дальше. И в этом было что-то суровое, но не злое. Народ не раздавал себя бесплатно, потому что давно понял: когда государство начинает говорить о заботе, умный человек держит корову, огород и мелочь в узелке.
Док посмотрел на эту сцену и сказал Саньке:
— Запоминай, карась. Государство кормит по норме, а народ — когда сердце кольнет. Поэтому народ пока живее государства.
За Курганом стало заметно: они идут к границе.
Не потому, что появились шлагбаумы или пограничники. В той большой стране границы между республиками все еще жили на бумагах, нежели на земле. Но дорога сама менялась. Деревни редели. Русская лесостепь распадалась на широкие пустые промежутки. Березовые колки становились ниже, реже, суше. Кустарник жался к балкам. Поля тянулись долго, упрямо, сгоревшими полосами. На обочинах пошла полынь. Ее горький запах входил в кабину, перебивал горячий металл и табак, садился на язык.
Хромов приоткрыл форточку и сказал:
— Казахстан рядом.
— Определил по запаху? — спросил Док.
— По простору.
— Простор у нас везде. Только в одних местах он лесом занят, в других начальством, а тут — никем.
К вечеру небо стало громадным. Оно уже не висело над землей, а стояло над ней куполом, белесым, сухим, почти пустым. Солнце клонилось медленно, долго, не торопясь исчезать, и оттого казалось, что день здесь длиннее, чем положено человеку. По обе стороны дороги лежала равнина, чуть волнистая, серо-золотая, с редкими озерцами, с камышом, с низкими хуторами у горизонта. Электрические столбы тянулись вдоль трассы в такую даль, что их ряд становился тонкой пунктирной ниткой, пришивающей землю к небу.
Граница с Казахской ССР прошла почти незаметно.
Какой-то щит у дороги, выцветший, с облупившейся краской. Несколько домиков. Будка. Пыль. Мужик в кепке, который лениво махнул рукой, даже не встав со стула. И всё. Никакого торжественного перехода из одной судьбы в другую. Просто за знаком дорога стала еще шире, воздух суше, небо выше, а земля — беднее деревом и богаче горизонтом.
Санька оглянулся назад.
Там, за спиной, остались леса, Кама, Урал, мосты, заводы, Курганская земля с березовыми колками и солеными озерами. Всё это уже складывалось в памяти не по порядку, а слоями: мокрый мох, черная вода, шаньги, каменные мосты, запах железа, пирожок с картошкой, пыль на стекле, Хромовский голос. Впереди была степь.
Она пока еще не раскрылась всей своей страшной плоскостью, но уже дышала в лицо. Горько, сухо, просторно.
— Ну вот, — сказал Док, глядя вперед. — Азия начинается.
— Не Азия, а Казахская ССР, — поправил Хромов.
— Паша, ты иногда так веришь в административные названия, что мне за тебя тревожно. Земля-то не читала наших указов.
Хромов усмехнулся.
— Зато начальство читало.
— Начальство читает только то, где его фамилия.
Санька не слушал их до конца. Его клонило в сон. КамАЗ шел ровно, тент сзади хлопал на ветру, пыль стелилась за колонной, и где-то далеко впереди, за желтым маревом, начиналась та плоская, безлесная страна, где человеку придется учиться жить без укрытий.
Последние березки остались позади.
Дорога вышла на открытую равнину.
И Саньке показалось, что мир вдруг снял с себя все лишнее: лес, камень, дым, мосты, изгороди, даже привычную тень. Остались только земля, небо, дорога и маленькая колонна грузовиков, ползущая на юг, как горсть железных жуков по огромной ладони степи.
Как же мы наивно полагали, что все тайны безумного араба мертвы, подобно фараонам из долины царей. Тогда я ещё не понимал значение таких строк:
«Не мёртв, кого навек объяла тьма. В пучине лет умрёт и смерть сама».
Неделю мы шли, не переставая поражаться тому как Абдул Альхазред провёл десять лет в землях, что позабыли жизнь. Пески не ведали как родить деревья и насыщать их плодами живущих, только как вбирать в себя редких мертвецов. Здесь запросто можно разувериться в собственном существовании.
Мертвенная неподвижность воздуха шумела, как если бы приложить к уху морскую раковину. Гул несуществующего океана разносился над возвышавшимися дюнами, как над девятыми валами. Эти волны не были мертвы, они накатывали на берега вечности, пока наши шаги и поступь верблюдов оставляли рябь в раскалённых песках...
"Незримые уста" — читайте онлайн на АТ
Аннотация: Экспедиция из четырёх учёных отправляется в загадочную пустыню Руб-эль-Хали, следуя за тайнами, сокрытыми в древнем «Некрономиконе». Их путь пролегает по отмеченным в звёздных картах тропам, ведя к колодцу среди песков. Каждый шаг приближает их к безумным откровениям, а сама мёртвая пустыня оказывается населенной невидимыми ужасами. Тайны древнего мира начинают оживать, когда один за другим члены экспедиции сталкиваются с неведомыми силами. Что скрывается в глубинах колодца, и смогут ли они вернуться, сохранив разум и свою жизнь?
Рассказ создавался под большим впечатлением от прочитанного у Лавкрафта, как оммаж на творчество и дань уважения гению джентльмена из Провиденса. Всё что копилось во мне со страниц Лавкрафта и его последователей обрело форму именно в этом рассказе. Благодаря нему я обрёл друзей среди ценителей космических ужасов. Поэтому для меня "Незримые уста" очень особенная работа. Ещё этот текст показал мне, что я могу в качественную стилизацию, а также вписать свою историю так, чтобы она встала в чужую вселенную как влитая.
Рассказ участвовал в одном конкурсе, потом другом, в обоих провалился и только на третий раз нашёл своё место на бумаге. На 392 странице сборника "Фобос" от издательства "Перископ-Волга", если быть точным.
Когда я узнал, что прошёл отбор в сборник, то радости моей не было пределов. От переизбытка чувств я лишился сил и едва не заболел. Всё-таки впервые на бумаге оказываешься не каждый раз. И кто бы что бы не говорили о новых технологиях для нас, писателей, бумага в переплёте не утратила изначального сакрального смысла.
Тепло становится на душе от мысли, что кто-то возможно поставил книгу себе на полку и вложил закладку именно на 392 странице, чтобы время от времени возвращаться к моей истории.
Но на этом история не кончается. "Незримые уста" ещё можно послушать! Я с детства обожаю аудиокниги и снова этот рассказ становится для меня первым. Моим первым рассказом в аудиоформате. Ощущения не передаваемые.
Изумительный голос для незримых уст подарил замечательный чтец Dennis Chernenko также известный как Сибиряк.
Рассказ вы можете послушать на любой удобной для себя площадке:
"Незримые уста" на Аудиокниги Клуб
"Незримые уста" на Книга в Ухе
"Незримые уста" на СлушкинРу
"Незримые уста" на Ютуб
"Незримые уста" в Вк
— Скоро база, — сказал Хромов.
Док поднял голову.
— Гришина?
— Она самая.
— Жив еще?
— Гриша? Этот всех переживет. Его если в атомный реактор бросить, он через три дня выйдет с двумя ведрами цветного металла и справкой, что реактор принят на ответственное хранение.
Док засмеялся.
— А Яша?
Хромов помолчал.
— Яша тоже там.
— Значит, Гриша сторожит.
— А кто его еще сторожить будет?
Санька прислушался.
Имена эти — Яша и Гриша — были произнесены не как случайные. Так говорят о людях, с которыми связано давнее: не дружба даже, а дороги, ночевки, взаимные услуги, однажды разделенный хлеб, однажды пережитая беда и такие разговоры, после которых люди потом могут не видеться годами, но при встрече продолжают фразу с того же места.
Впервые Хромов и Док попали на эту базу еще в конце семидесятых. Тогда они были моложе, флот был крепче, страна казалась неподъемной, как линкор на вечной стоянке, а слово «перестройка» могло означать разве что ремонт казармы. В семьдесят седьмом они шли через Урал с какой-то аппаратурой для Северного флота, в семьдесят восьмом гнали назад пустые контейнеры и списанное железо, в семьдесят девятом опять оказались здесь — уже зимой, в лютую метель, когда дорогу замело так, что три машины сутки стояли, прижавшись друг к другу, как коровы в буран.
Тогда Григорий был не комендантом этой дыры, а снабженцем районного масштаба — человеком, способным достать всё, что не прибито, а если прибито, то сперва отвинтить, а потом достать. У него был талант, который в нормальной стране назывался бы хозяйственной хваткой, а в советской именовался «умением решать вопросы». Он доставал ремни, шланги, подшипники, бензонасосы, банки тушенки без этикеток, финские сапоги неизвестного происхождения, ящики гвоздей, брезент, радиаторы, спирт «только для протирки» и однажды даже комплект новых шин на «Урал», хотя по бумагам эти шины существовали в закрытом складе за четырьмя печатями и двумя пьяными прапорщиками.
— У Гриши, — говаривали его знакомые, — не руки, а два канала снабжения.
А Яша тогда появлялся на базе по вечерам.
Он приезжал из какого-то почтового ящика — не города даже, а номера, шифра, казенной тайны, обнесенной забором, соснами и молчанием. Где именно он работал, никто толком не знал и не спрашивал. В те годы лишние вопросы могли укоротить человеку не жизнь, так карьеру; а иногда и наоборот. Знали только, что Яков Исаакович — химик или физик, а может, и то и другое вместе, потому что ум у него был не простой, а дробящий, сверлящий, вредный. Он мог за пять минут объяснить, почему страна рухнет не от врагов, а от собственной дурной организации, и за те же пять минут починить примус, который три дня считался безнадежным.
Братья были из Белоруссии.
Из той Белоруссии, где после войны многие местечки остались только в фамилиях, в семейных шепотах да в редких фотографиях, на которых люди смотрят прямо, не зная, что через несколько лет их мир сгорит. Их отец, Исаак Гиршевич, был то ли счетоводом, то ли кладовщиком, то ли просто человеком, который умел выжить там, где выживали не самые сильные, а самые цепкие. Мать войну пережила в эвакуации под Молотовым, потом они вернулись в Белорусскую ССР, но возвращаться, как оказалось, было почти некуда: дом занят, родственников нет, кладбище разорено, знакомые либо мертвы, либо молчат так, будто виноваты, что живы.
Гриша пошел по снабженческой линии: склады, базы, накладные, вагонные ведомости, дефицит, обмен, взаимозачет, бутылка, подпись, печать. Ему в этом мире было понятно всё. Где дырка — туда вставь человека. Где запрет — найди знакомого. Где нет детали — значит, она есть у того, кому сейчас нужен сахар, цемент или тещин племянник в институт.
Яша учился блестяще. Минск, потом распределение, потом Урал. Таких голов государство любило особой любовью: кормило получше, селило за забором, давало спецпайки, запрещало выезд и постепенно превращало человека в имущество с высшим образованием. В паспорте у него был пятый пункт, в анкете — неподходящая родня за границей, зато в голове — формулы, реакции, изотопы, расчеты и такой запас злости, которого хватило бы на малый атомный взрыв.
Говорили, что в почтовом ящике Яша поначалу занимался чем-то «мирным», как у них там любили выражаться: защитой, нейтрализацией, расчетами, оболочками, стойкостью материалов, безопасностью. В Советском Союзе вообще многие слова были устроены так, что могли прикрыть собой любую пакость. «Объект» — это не город. «Изделие» — не бомба. «Мероприятие» — не арест. «Утилизация» — не отравленная река. «Спецтема» — не оружие, от которого потом у людей рождаются дети с глазами стариков.
А потом Яша, человек въедливый, дошел до сути.
Не сразу. Такие вещи не кладут перед сотрудником на стол с надписью: «Вы, товарищ, работаете над массовой смертью». Нет. Дают кусок. Потом еще кусок. Потом расчет. Потом испытательный протокол. Потом график поражения. Потом ты вдруг видишь весь механизм целиком — и понимаешь, что твоя честная формула, твой чистый ум, твое университетское тщеславие и даже твой обед в спецстоловой служат не жизни, не науке, не защите родины, а тому, чтобы в удобный момент на большом расстоянии погубить людей, которые о тебе никогда не слышали.
Яша ушел. Вернее, попытался уйти. Из почтового ящика, как известно, не уходят — из него выпадают, как испорченная деталь. Его не посадили, потому что времена уже были не те, да и посадить человека, знающего лишнее, тоже надо уметь. Его выдавили. Лишили допуска. Мариновали в комиссиях. Пугали. Ласкали. Водили по кабинетам с портретами и графинами воды. Пытались лечить от «нервного истощения». Наконец оставили при себе — где-то рядом, на Урале, под негласным надзором, с клеймом секретоносителя. За границу нельзя. В столицу нельзя. В приличную науку нельзя. Жить можно. Желательно тихо.
Вот тогда Гриша и забрал брата к себе.
Снабженец он был не простой, а семейный. Сам мог украсть у государства ящик бензонасосов, но брата государству окончательно не отдавал. Устроил его на перевалочную базу — то ли электриком, то ли сторожем, то ли инженером по ничему. В бумагах Яша числился аккуратно. В жизни — сидел в бараке, курил индийские сигареты, чинил чужие примусы, ругался с мирозданием и медленно, ядовито, почти научно презирал всё, что видел.
Флотские уже заставали его таким пять лет назад.
Тогда, в восемьдесят шестом, они шли через базу после каких-то северных дел, и Яша всю ночь говорил о том, что страна вступила в эпоху управляемого самоубийства. Док спорил, Хромов матерился, Гриша бегал между ними с чайником и умолял не орать, потому что у начальника базы жена больная, а стены тонкие. Три года назад, в восемьдесят восьмом, они снова ночевали здесь, и Яша уже почти не спорил. Только слушал, криво улыбался и иногда говорил фразы такие холодные, что после них хотелось выпить даже Хромову, хотя Хромов пил мало и нехотя.
И вот теперь, в девяносто первом, они снова подъезжали к Гришиной базе.
В густых сумерках она показалась за поворотом — не база даже, а промышленное похмелье. Заброшенный, заваленный металлоломом пустырь. Лужи мазута, в которых отражалось мертвое байковое небо. Остовы списанных «Уралов», полураздетые кабины, ржавые рамы, какие-то циклопические шестерни, похожие на кости доисторических чудовищ, которых империя сперва вырастила, потом пустила на запчасти, потом забыла списать.
Посреди всего этого стоял длинный барак с провалившимся шифером, с желтыми окнами, с крыльцом, которое держалось не на досках, а на упрямстве.
КамАЗ, натужно чихнув тормозами, остановился у крыльца.
Дверь барака тут же визгливо распахнулась, и на пороге возник Григорий.
Он был высок, нелеп, суетлив и, казалось, собран из чужих движений. Безразмерный ватник висел на нем, хлопая полами, как крылья подбитой вороны. Лицо — бледное, измятое, с нервной, заранее виноватой улыбкой. Возраст его определить было невозможно: такие люди в двадцать пять уже выглядят усталыми, а в шестьдесят всё еще бегают мелким снабженческим шагом, словно опаздывают к вагону с дефицитом.
— Ах, матерь ты перематерь! — заголосил он тонким, почти женским голосом. — Ну посмотрите-ка! Флотские! Северяне! Павел Сергеевич! Док! Какими судьбами в нашу дыру? Ай, какой сегодня день! Просто праздник логистики и человеческого общения!
— Здорово, Гриша, — сказал Хромов, выбираясь из кабины.
Гриша бросился помогать ему спуститься, схватил за рукав бушлата, хотя мичман в помощи не нуждался и брезгливо стряхнул его руку.
— Осторожно, Павел Сергеевич, ступенька у нас, извиняюсь, с политической нестабильностью — наступил и сразу инвалидность! Доктор! Родной! Вы живой? Вы все такой же красивый, только еще более научный!
— Гриша, — сказал Док, спускаясь, — если я красивый, значит, у вас тут с освещением совсем плохо.
— А это кто у нас? — Гриша заглянул в кабину и увидел Саньку. — Ой, какой карасик! Сынок? Племянник? Матросик маломерного флота? Пожалуйте, молодой человек, милости просим в наши хоромы. У нас, конечно, не «Интурист», но тараканы интеллигентные, по ночам не матерятся.
Санька выбрался наружу. Земля под ногами была скользкая от мазута и сырости. Пахло ржавчиной, углем, гнилыми досками, кислой капустой и чем-то еще — уральским, тяжелым, заводским, будто сама ночь здесь была прокопчена.
Григорий вдруг обернулся к бараку и закричал таким сдавленным, отчаянным голосом, будто его резали:
— Яшчша! Яков! Иаковишче Гости! Нашчши северяне приехали!
На пороге появился невысокий сутулый человек в вытянутом свитере и заношенных геологических штанах. Рыжеватый, с тяжелым выдающимся носом, глубокими залысинами и лицом человека, который давно уже решил, что удивляться на земле нечему, но всё равно иногда проверяет.
В отличие от брата, Яков не суетился. Он привалился плечом к дверному косяку и посмотрел на прибывших с кривой, почти брезгливой полуулыбкой. В этой улыбке были скука, ум, табак, бессонница, превосходство и такое выкристаллизованное презрение, что им можно было травить крыс в закрытых учреждениях.
— А, — сказал он. — Морская кавалерия. Живы, значит.
— И тебе не хворать, Яша, — ответил Хромов.
— Поздно.
— Что поздно?
— Не хворать.
Док подошел, пожал ему руку.
— Смотрю, ты все такой же бодрый источник радости и оптимизма.
— А ты все такой же врачеватель гибнущей цивилизации?
— Я уже больше по симптомам.
— Симптом один, — сказал Яков. — Пациент разлагается, но еще требует оркестр.
Гриша всплеснул руками.
— Ну что вы сразу начали! Только люди приехали, еще сапоги не сняли, а вы уже империю вскрываете без наркоза. Айда в дом, айда! Там чай. Я даже сушчшоночшку нашел. Не спрашчшивайте где, всё равно совру.
Через десять минут Хромов, Док и Санька сидели в большой промозглой комнате барака за столом, сбитым из снарядных ящиков. Комната была пуста и безнадежна, но не без характера. Стены, выкрашенные ядовито-зеленой краской, шелушились большими чешуйками. С потолка свисали липкие ленты для мух, черные от трупиков. На одной стене криво висела инструкция по технике безопасности с выцветшим рабочим в каске; на другой — портрет генсека, так густо засиженный мухами, что черты лица превратились в сплошную оспину. Над печкой сушились ватные рукавицы. В углу стоял неисправный телевизор «Рекорд», накрытый кружевной салфеткой, вероятно, для приличия, потому что приличие в бараке было предметом музейным.
Из помещения несло тотальным государственным распадом: проросшим картофилем, сырой штукатуркой, керосином, пепельницами, мокрой одеждой, старой бумагой и застарелым отчаянием. Но Гриша двигался в этом запахе ловко, как рыба в родной мутной воде.
Он метал на стол граненые стаканы, разливал мутный чай из закопченного чайника, вытаскивал откуда-то сахар, сухари, сгущёнку, банку кабачковой икры без этикетки, полголовки лука и кусок вяленой колбасы, завернутый в газету.
— Ешьте, дорогие мои, ешьте. У нас бедно, но без отравления. Вернее, с минимальным риском. Санечка, тебе сахарку побольше? Детям, Павел Сергеевич, надо сладкое. Государство детям дает будущее, а я хотя бы сахар.
— Когда основная колонна прошла? — спросил Хромов, раскуривая индийскую сигарету, от которой пахло мокрой горелой тряпкой и далекой бедностью мировой революции.
— Утречком, Павел Сергеевич, утречком пропылили, — закивал Григорий. — Чуток постояли, воды в радиаторы долили, заправились, два колеса подкачали, один водитель у нас блювал за сараем — не от нашей еды, сразу предупреждаю, он уже прибыл идейно подготовленный. Потом пошли на юг. В пески, как вы говорите. Догнать-то успеете?
— Успеем.
— Конечно, успеете. Вы же флот. Флот, он если захочет, и по суше доплывет.
Яков сидел в углу на продавленном табурете, закинув ногу на ногу. Курил, стряхивая пепел в консервную банку. Его насмешливые умные глаза буравили флотских. Казалось, он ждал момента, чтобы ударить туда, где больно, и делал это не от злобы одной, а от привычки проверять: живы еще или уже картонные.
— Смотрю я на вас, защитники рубежей, — сказал он наконец. Голос у него был сухой, надтреснутый, с легкой картавостью. — Империя трещит по швам, в стране талоны на мыло, колбаса стала философской категорией, академики торгуют на рынках, а вы всё железо с места на место таскаете. С севера на юг, с юга на север. Броуновское движение казенных идиотов.
Хромов медленно выпустил дым сквозь зубы. Желваки на его лице окаменели.
— Ты бы пасть прикрыл, Яша, — сказал он тихо. — Интеллигенция хренова. Все вам не так. Все вам империя давит. Что ж ты, диссидент складского хранения, в свой Израиль-то не свалишь? Вон, ворота вроде приоткрыли. Ехал бы на землю обетованную, ел бы там мацу, ругал бы другое начальство.
Гриша дернулся.
— Паша, ну зачем сразу Израиль? Чай же стоит, ребенок сидит…
— В Израиль? Пабло, ты простой, как корабельный кнехт. Да кто ж меня отпустит? Меня, бывшего ящичного червя, даже на порог ОВИРа не пускают. Я не человек, я носитель. Не болезни, нет. Хотя болезнь тоже. Я носитель сведений, от которых начальство получает пенсию, звезды и ночные кошмары. У меня в голове столько всякой таблицы Менделеева в непотребном виде уложено, что я до конца дней своих государственный инвентарь.
— Не драматизируй, — сказал Док.
— Я? — Яков коротко рассмеялся. — Я как раз впервые в жизни не драматизирую. Я протоколирую. Драматизировали те, кто писал на дверях лабораторий «мирный атом», а за дверями считал, сколько народа можно аккуратно превратить в статистику.
Хромов помрачнел.
— Ты договоришься.
— Я уже договорился. Один раз. С самим собой. Плохо вышло для карьеры, зато пищеварение улучшилось.
Гриша засуетился сильнее, будто мог накрыть разговор тарелками.
— Яшчша, ну что ты опять. Люди с дороги. Санечка, кушай сухарик. У нас сухарь хороший, почти не армейский.
Но Яша уже вошел в свой холодный разгон.
— Я туда и сам не хочу. Что мне там делать? Я уже живу в стране, которая считает себя пупом земли, спасительницей человечества, страной с особым, мать его, путем. Зачем мне менять одну мессианскую дурку на другую? Что нового я там увижу? Пустыню? Так вон, вы в нее сейчас едете. Воевать против Ясира Арафата? Или договариваться с ним чтобы он меня не взорвал? На хрена? У меня вон, своих арафатов в райкомах и обкомах сидит столько, что дихлофоса не хватит!
Он обвел рукой облупленные стены барака, ржавый пейзаж за окном.
— Моя земля обетованная — вот она. Где-то тут, у этих гнилых болот. Вот рухнет окончательно ваш “совок” — а он рухнет, Паша, помяни мое слово, — и этот наш мазутный поселок станет единственным островком стабильности в океане дерьма. Потому что падать дальше уже некуда. Мы уже на дне.
— Зато там свои, — сказал Хромов.
Яков посмотрел на него пристально.
— Свои? Это кто такие, Паша? Те, кто читает с тобой одни молитвы? Ест один хлеб? Боится одного начальника? Или те, кто не бросает, когда ты стал неудобным? У меня свой — вот он, единственный.
Он кивнул на Гришу.
Григорий, стоявший с чайником, вдруг застыл. Лицо его стало жалким и строгим одновременно.
— Яша, ну чего ты…
— Вот он свой, — повторил Яков. — Потому что этот деятель мог бы давно устроиться в теплом месте, воровать дефицит цивилизованно и умереть от ожирения в почете. А вместо этого торчит здесь, в мазуте, следит, чтобы я не повесился на проводе от радиоточки и вовремя ел суп. Вот это родина. А флаг, гимн, обетованная земля, историческая миссия — это всё для тех, кому мало обычного человеческого одиночества и хочется оформить его государственно.
Док устало потер лицо.
— Ты, Яков, космополит не потому, что безродный. Ты потому космополит, что тебе везде тошно.
— Верно, Док. Диагноз принят. Но я хотя бы зрячий. А вы покойника в гробу везете и думаете, что это парад.
В комнате стало тихо.
Санька сидел, вжавшись в продавленный диван. Он не понимал слов «почтовый ящик», «секретоноситель», «мессианская дурка», не знал, кто такой Арафат, и не мог связать в голове Белоруссию, Урал, Израиль, флот, талоны на мыло и оружие, которое не называли оружием. Но он кожей чувствовал: взрослые говорят не просто о политике. Они говорят о мире, который еще стоит снаружи — с портретами, печатями, приказами, столовыми, армией, флотом, — но внутри уже сгнил, и теперь каждый делает вид, что не чувствует запаха.
Кроме Яши. Яша чувствовал. И нарочно заставлял нюхать остальных.
Гриша начал быстро, испуганно рассказывать, как три года назад у них тут медведь пришел на помойку, а завхоз Пименов стрелял в него солью из ружья и попал в бочку с соляркой. Док даже улыбнулся. Хромов погасил сигарету. Яков снова откинулся на табурете, будто выстрелил и теперь перезаряжаться не хотел.
За окном стемнело окончательно. По стеклу потекла редкая уральская изморось. Где-то лязгнул металл. Вдалеке протяжно гудел завод — не громко, а как большое больное животное, которому давно уже не помогают врачи, но продолжают требовать план.
И вдруг дверь барака распахнулась.
Не так, как открывал ее Гриша — суетно, с дребезгом и извинением. Дверь открылась властно, уверенно, с холодным сквозняком. Половицы дрогнули. В комнату вошел запах, который мгновенно уничтожил кислую капусту, махорку, керосин и сырую штукатурку.
Французские духи. Густые, холодные, цветочные, с металлической чистотой чужой жизни. Запах не просто другой женщины — другой планеты, где дороги ровные, простыни белые, дети не знают слова «интернат», а бензин, колбаса и будущее выдаются не по талонам, а по праву рождения.
На пороге стояла женщина.
Она была неправдоподобно красива для этого барака. Не вообще красива — такая красота встречается в городах, в театрах, на правительственных приемах, в журналах, которые простые люди листают в парикмахерской. Но здесь, среди зеленых облупленных стен, мух, снарядных ящиков и мокрых ватников, она казалась не человеком, а оскорблением.
Черное кашемировое пальто безупречного кроя. Легкий шелковый платок на шее. Идеальная укладка. Тонкие лайковые перчатки. Лицо ухоженное, спокойное, сытое. Большие карие глаза, подведенные аккуратно и дорого. Вся она была сделана из того материала, который в Союзе не продавался, а распределялся между избранными.
Григорий мгновенно сложился пополам.
— Товарищ секретарь исполкома! Елена Андреевна! Ай, извините, у нас тут не прибрано! Грязь, как видите, сама заводится, ведь никто не сорит, честное слово, некому уже! Водитель ваш сказал — бензонасос? Сейчас, сейчас наши мальчики всё найдут! У нас, может, социализм и с перебоями, но бензонасосы бывают!
Елена Андреевна не ответила. Ее взгляд скользнул по комнате: по Хромову, который сразу стал каменным; по Доку, поднявшему бровь с профессиональным интересом к дорогой патологии; по Якову, чья кривая улыбка застыла; по Грише, согнутому в позе человека, извиняющегося за сам факт своего существования.
Потом она увидела Саньку.
И на ее лице появилось подобие улыбки.
— Какой милый мальчик, — произнесла она глубоким бархатным голосом, в котором не было ни капли тепла. — Ну ангел совсем.
Она подошла, наклонилась и легко потрепала Саньку по щеке рукой в тонкой перчатке.
Санька замер.
От нее пахло духами, чистой шерстью, дорогим табаком, спецраспределителем, закрытым санаторием, теплыми вагонами, хрусталем за стеклом, черной «Волгой», отдельной палатой в больнице и такой безопасностью, которая даже не знает, что бывает иначе. Для нее не существовало ни погибших подводников, ни серых гарнизонных домов, ни талонов, ни ржавых баз, ни мальчиков, которых везут через полстраны в интернат. Вернее, существовали — как пейзаж за окном. Неприятный, но не обязательный.
Саньке стало стыдно за свою грязную куртку, за обветренные губы, за шапку-петушок, за то, что он сидит на продавленном диване и не знает, куда деть руки.
Дверь снова открылась. Вошел грузный мужчина в кожаной куртке — водитель или охранник, из тех, кто не задает вопросов, потому что ответы ему не нужны.
— Елена Андреевна, поехали. Поставили какой-то насосик. До города дотянем.
Она выпрямилась. Еще раз равнодушно оглядела комнату. Не сказала ни спасибо, ни до свидания. Просто повернулась и вышла.
Через минуту за окном сыто заурчал мотор «Волги». Красные габариты блеснули в мокрой темноте и растворились за воротами.
В комнате повисла тишина.
Облако французских духов еще держалось под грязным потолком, билось о зеленые стены, путалось в липких лентах для мух, но запах жженой резины, солярки, кислой капусты и нищеты уже безжалостно сжирал его. Империя, как выяснилось, умела переваривать даже французские духи. Правда, людей она переваривала быстрее.
Док первым нарушил молчание.
— Графиня из обкома, — сказал он тихо. — Впрочем, нет. Не графиня. Герцогиня.
— Герцогиня, — эхом отозвался Хромов.
Яков засмеялся беззвучно.
— Вот, мальчик, — сказал он Саньке, — запоминай. Это называется классово бесклассовое общество. Все равны, но у некоторых равенство с французским запахом.
Гриша метнулся к столу.
— Яша, ну не надо…
— А что не надо? Она же прекрасна. Чистая, как лабораторная посуда до эксперимента. Вы посмотрите: вошла в барак — и мы все сразу стали ее социальной средой. Как плесень в углу.
Хромов встал.
— Всё. Хватит.
Он сгреб со стола путевые листы, сунул их в планшет, поправил ремень.
— Вставай, Санька. Погнали. Нечего тут благорастворенными возду́хами дышать.
Гриша всполошился:
— Павел Сергеевич, да куда же на ночь? Дождь, дорога плохая, я вам койки приготовлю. Яш, скажи им!
Яков молчал.
Хромов посмотрел на Гришу уже мягче.
— Спасибо, Гриша. Нельзя. Колонну догонять надо.
— Ну хоть чаю еще…
— Напились, заправились — баста.
Григорий вдруг стал совсем маленьким. Высокий, длинный, в своем ватнике, а маленький. Он понял, что гости уходят, и вместе с ними из барака уйдет короткое ощущение прежних лет, когда они приезжали в семьдесят седьмом, семьдесят восьмом, семьдесят девятом, когда всё еще было крепко, смешно, ругательно, но казалось вечным; когда Яша еще спорил как ученый, а не как человек, которому нечего терять; когда Гриша был снабженцем, а не сторожем брата на краю распада.
— Ну тогда… — сказал он. — Дороги вам... Если что, через нас обратно. Я тут. Куда я денусь?
— Ты не денешься, — сказал Док. — Ты несгораемый шкаф советской эпохи.
— Только всё как-то без содержимого, — грустно улыбнулся Гриша.
Они вышли на крыльцо.
Уральская ночь была мокрая, холодная, железная. Вдали гудел завод. Над пустырем висел красноватый отблеск, будто за лесом тлел огромный костер из руды, угля и человеческой усталости. Лужи мазута поблескивали под редким дождем. Остовы машин чернели в темноте, как брошенные скелеты. КамАЗ стоял у крыльца, тяжелый, грязный, свой.
Яков вышел следом, но остановился в дверях. Свет из барака лег на его сутулые плечи, на рыжеватые волосы, на острый нос. Он уже не усмехался. Лицо его было напряжено и пусто.
— Паша, — сказал он вдруг.
Хромов обернулся.
— Чего?
— Ты там мальца береги.
— Без тебя знаю.
— Нет, не знаешь. Вы все думаете, что детей надо кормить, одевать, везти куда положено. Это правильно. Но мало. Ему потом объяснить надо будет, что он не виноват.
Хромов помолчал.
— В чем?
Яков усмехнулся одними губами.
— Ни в чем. Вот именно это и надо объяснить. Самое трудное.
Хромов ничего не ответил. Только кивнул.
Гриша стоял рядом с братом, ежился в ватнике, улыбался виновато и махал рукой, хотя машина еще не тронулась.
КамАЗ завелся тяжело, с кашлем, с сизым дымом, потом набрал голос. Хромов включил фары. Лучи пошли по пустырю, выхватили ржавые шестерни, бочки, лужи, покосившийся забор, ворота, за которыми дорога уходила вниз, в темноту.
Санька забрался в кабину. Док сел рядом, устало откинулся. Хромов тронул машину.
Когда они выезжали, Санька обернулся.
В желтом прямоугольнике двери стояли два брата. Гриша — длинный, нескладный, с поднятой рукой. Яша — ниже, сутулый, неподвижный. За ними зеленела облупленная стена, чернели какие-то ленты, висел засиженный мухами портрет генсека. Перед ними мокро блестел Урал, ржавый, горбатый, заводской, с его дымом, шлаком и темной землей.
На мгновение Саньке показалось, что они прощаются не с людьми, а с целой страной, которая еще стоит в дверях, еще машет рукой, еще язвит, еще зовет выпить чаю, но уже знает, что скоро ее не будет.
Потом КамАЗ выехал на дорогу, база скрылась за поворотом.
Ночь глотала машину.
В кабине стоял тяжелый дорожный дух: горячая резина, мокрый брезент, остывающее железо, табачная горечь Дока, кислый пар от шинели, хлебные крошки на сиденье, кедровая пыль из раздавленных орехов и где-то поверх всего — тонкий, чужой, почти неприличный след французских духов, занесенный сюда, как шелковая нитка в машинное отделение. Оно было слабым, призрачным, но упрямым. Билось о грязное стекло, цеплялось за Санькину память, как лоскут шелка за ржавый гвоздь.
Для него этот аромат стал обрывком другой жизни — нереальной, недостижимой, лживой, но ослепительной. Жизни, где женщины входят в грязные бараки как в случайную ошибку природы, где машины чинят немедленно, где детская щека может быть потрепана перчаткой и тут же забыта, где безопасность пахнет дорого и холодно.
А рядом с этим ароматом в нем жила Яшина усмешка — кривая, злая, беспощадная. Она объясняла то, чего Санька не мог понять словами: огромная страна, которую в школе рисовали красной, праздничной, несокрушимой, на самом деле была усталой, ржавой, неравной, полной тайн, обид, складов, заборов, почтовых ящиков, французских духов и мальчиков, которых взрослые везут через полмира, потому что так вышло.
КамАЗ шел на юг.
Позади, в черной уральской ночи, оставалась перевалочная база, где Гриша сторожил брата, Яша сторожил свою ненависть, а великая ржавая империя догнивала среди шестерен, мазута и мокрого железа.
Где-то впереди их ждала степь.
Продолжение следует
I.(2)
Как тяжело и уныло! КамАЗ ползет, а Санька видит всё одно и то же — камень, тучи, низкое небо... Над чахлым кустарником, от нечего делать, кружит одинокий залетный ворон, ветер треплет его перья, делая пейзаж еще более сиротливым. Висит этот ворон над самой землей, плавно взмахивая крыльями, и вдруг замирает на потоке воздуха, точно задумавшись, стоит ли вообще здесь летать, потом резко заваливается на крыло и несется прочь. А вдали белеет шарик РЛС...
Для разнообразия мелькнет на обочине ржавый остов списанного бронетранспортера; вырастет на мгновение покосившийся деревянный столб с оборванными проводами, перебежит дорогу облезлая лемминговая мышь, и — опять бегут мимо глаз ягель, камень, в тени сорок виден нараставший почерневший снег...
Но вот навстречу ползет армейский КРАЗ с бревнами. На самом верху, вцепившись в тросы, сидят трое стройбатовцев в чумазых флотских бушлатах. Изморенные службой и холодом, они равнодушно глядят на встречный КамАЗ. Хромов не сбавляет хода, машины расходятся впритирку, обдавая друг друга ледяной грязью из луж, и брызги летят прямо на лобовое стекло.
— Куда прешь, мазута! — орет Хромов в приоткрытую форточку. — Сапоги! Бушлаты мореманские снимите! И руль отберите у обезьяны!
Стройбатовцы только вяло отворачиваются... А вот на сопке показывается одинокая вышка связи; кто ее тут поставил и как тянул кабель — бог его знает. От ее ржавой, решетчатой конструкции трудно оторвать глаза. Холодно ли стоящему подле нее часовому? Летом гнус, зимой полярная ночь и ураганы, когда видишь только тьму и не слышишь ничего, кроме сердито воющего ветра, а главное — всю службу одна, одна... За вышкой, от верхушки сопки до самой бетонки, тянется свежая траншея. Внизу солдаты долбят ломами вечную мерзлоту... Пятеро бойцов стоят рядом и бьют железом в камень, а ломы глухо звякают: «Хрясь, хрясь!» По движениям солдат, по их сгорбленным спинам видно, что холод жрет их до костей. Какая-то баба в ватнике но в туфлях на тонком каблучке, ковыляющая по камням обочины, останавливается, провожает глазами красную шапку Саньки в кабине. Замерев стоит она неподвижно, сложив руки на животе, и смотрит вслед...
Но вот промелькнули и солдаты. Опять тянется ледяная равнина, голые сопки, низкое небо, опять висит над землей ворон. Вдали по-прежнему белеет купол локатора, и всё еще он похож на прилипший к скале огромный гриб-дождевик. Надоело глядеть на него, и кажется, что до него никогда не доедешь, что он отступает от грузовика.
Док и Хромов молчали. Санька уж не сжимался от тоски, а равнодушно глядел по сторонам. Вибрация дизеля и монотонность пути утомили его. С лица мичмана мало-помалу сошла злая бодрость, осталась одна только серая усталость. Док же дышал всё тяжелее, закрыв глаза, и его лицо казалось гипсовой маской, слепком с чьей-то давно закончившейся жизни...
— А что, Паша, дотянем до Карелии без поломок? — хрипнул Док, не открывая глаз.
Хромов поглядел на давление масла, сплюнул и ответил:
— Дотянем... Куда мы денемся с подводной лодки.
— А до Кустаная?..
Послышался собачий лай. Штук шесть громадных, одичавших гарнизонных псов вдруг, выскочив из-за разрушенного барака, со свирепым лаем бросились под колеса. Все они, худые, рваные, с красными от голода глазами, окружили ревущий КамАЗ и подняли хриплый вой. Они ненавидели всё моторное и, кажется, готовы были рвать зубами резину баллонов. Хромов, любивший ясность и не терпевший бардака на дороге, придал своему лицу злорадное выражение, крутнул руль и дал по газам, целясь бампером в вожака. Псы брызнули в стороны, захлебываясь лаем; и Санька, глядя на их клыки, понимал, что, свались он сейчас на бетонку, его сожрут с потрохами, но страха не чувствовал, а глядел так же жестко, как Хромов, и жалел, что у него в руках нет табельного ПМ, какой он видел у отца своего одноклассника.
Машина поравнялась со стадом оленей, переходившим дорогу.
— Тпрр, стой, мать твою! — рявкнул Хромов, ударив по тормозам.
КамАЗ клюнул носом и замер.
— Эй, отец! Откуда тебя чёрт принес? Тут везде закрытые гарнизоны! — крикнул Хромов пастуху. — Убери рогатых с трассы!
Старик, по всей видимости — саам, в малице и торбасах, с длинным шестом в руках — совсем ветхозаветная, северная фигура — медленно погнал животных к обочине, не обращая внимания на рычащий грузовик. Точно такая же фигура замерла на другом краю стада, сливаясь с серым мхом.
— Чьи олени, дед? — спросил Док, открыв свою дверь.
— Совхозные... — гортанно ответил старик.
— Надож, не знал что тут совхоз есть оленеводческий. Не видел, колонна с бербазными тут не проходила?
— Не совсем тут наш совхоз. А колонны, нет не видел. Только ветер проходил...
— Погнали, Паша, — вздохнул Док.
КамАЗ тяжело тронулся с места, и саам со своими оленями остался позади. Санька нехотя глядел вперед на серую даль, и ему уже начинало казаться, что белый купол радара наконец-то приближается. Он становился всё больше, совсем вырос, и уж можно было разглядеть стыки на его то ли пластиковом, то ли металлическом панцире.
Грузовик ехал прямо, а купол почему-то стал уходить влево. Ехали, ехали, а он всё уходил влево и не исчезал из глаз, как огромный, немигающий глаз, провожающий их из Заполярья в Степь.
Движение продолжалось, но КамАЗ теперь шел не по ухабистой бетонке, а по трассе, отсыпанной темным, крупнозернистым щебнем. Около полуночи, когда взрослые окончательно замолчали, и в кабине остались только рев дизеля и тяжелое, с присвистом дыхание Дока, Санька почувствовал, что меняется сам воздух.
Он прижимался лбом к холодному, вибрирующему стеклу. Горизонт, который на Севере был сплошной, низко висящей стеной, теперь начал дробиться на мелкие, неровные куски. Вместо камня и ягеля появились сначала хилые, потом все более плотные, темно-зеленые пятна. Наконец, КамАЗ тяжело въехал на длинный, скрипучий мост, под которым чернела неведомая, полноводная река. И тут же, словно разом отсеченные чьей-то гигантской рукой, исчезли сопки.
Свинцовое небо Заполярья, плоское и давящее, медленно, с неохотой начало отступать. Его заменила густая, чернильная тьма, прошитая вертикальными силуэтами. В воздухе, который Санька почувствовал, когда Хромов приоткрыл форточку, чтобы сплюнуть, уже не было едкой смеси запаха солярки и морской соли. Теперь пахло хвоей, влажной землей и совершенно другой, пресной водой.