27 августа 1979






Никита Сергеевич Хрущёв - фигура, в которой советская система одновременно достигла своего реформаторского предела и обнаружила его непреодолимость. Отчаянные сталинисты называют его контрреволюционером, хоть такая интерпретация периода его правления в академической историографии считается маргинальной. Его десятилетие у власти остаётся одним из самых насыщенных и противоречивых периодов советской истории, а последствия его правления определили облик СССР вплоть до распада.
Чтобы понять, как Хрущёв пришёл к власти, необходимо вернуться к тому, что сталинская система сделала с советской бюрократией. Сталин управлял через террор, который выполнял специфическую функцию: не давал ни одной группе внутри аппарата консолидироваться настолько, чтобы составить реальную альтернативу вождю. Постоянная ротация кадров через расстрелы и лагеря, взаимная слежка, непредсказуемость репрессий держали номенклатуру в состоянии атомизированного страха. Парадоксальным образом та же система порождала колоссальный бюрократический аппарат: управление огромной страной и плановой экономикой требовало миллионов чиновников, а каждая волна репрессий освобождала места, которые немедленно заполнялись новыми людьми, ещё более зависимыми от благосклонности сверху.
К концу сталинского правления сложился слой номенклатуры, всесильной по отношению к населению и абсолютно беззащитной перед произволом вождя. Именно эта беззащитность стала двигателем борьбы за власть после смерти Сталина в марте 1953 года.
После смерти Сталина во главе страны оказалась группа соратников, между которыми распределились ключевые посты. Маленков занял пост председателя Совета министров и поначалу выглядел главной фигурой. Берия контролировал силовые структуры и немедленно начал собственную игру, инициируя либеральные меры и явно рассчитывая на политические дивиденды.
В июне 1953 года Берия был арестован - Хрущёв выступил одним из главных организаторов заговора, привлёкших военных во главе с Жуковым, поскольку действовать через подконтрольные Берии каналы было невозможно. После его устранения Хрущёв занял продавил создание поста первого секретаря ЦК и занял его. Он методично использовал контроль над партийным аппаратом для расстановки своих людей на ключевые посты по всей стране.
Маленков был оттеснён и снят с поста председателя Совета министров в 1955 году. В 1957 году Молотов, Каганович и другие предприняли попытку сместить Хрущёва на заседании Президиума, однако он перенёс вопрос на Пленум ЦК, где его региональная машина обеспечила большинство. Попытка провалилась, её участники были заклеймены как «антипартийная группа».
Вслед за этим был отстранён Жуков, ставший слишком самостоятельной фигурой. К 1958 году Хрущёв сосредоточил в своих руках посты первого секретаря ЦК и председателя Совета министров.
Но даже на пике власти он не был и не мог быть новым Сталиным: аппарат поддержал его именно на условии, что террор не вернётся. Это условие определило природу хрущёвских реформ - их возможности и их пределы одновременно.
Знаменитый «секретный доклад» на XX съезде в феврале 1956 года, осудивший культ личности и преступления Сталина, был политическим расчётом и попыткой личного дистанцирования одновременно. Хрущёв сам подписывал расстрельные списки, инициировал репрессии на Украине, где возглавлял партийную организацию, и был органической частью террористической машины. Десталинизация позволяла переложить ответственность на систему и лично на Сталина, дискредитировать соперников, связанных с вождём теснее, и легитимировать собственное правление как разрыв с прошлым.
Десталинизация была при этом структурно неполной - и не могла быть иной. Репрессии были осуждены, миллионы людей вышли из лагерей, имена жертв начали возвращаться в историю. Однако бюрократический аппарат остался нетронутым и стал главным бенефициаром происходящего: он получил гарантии физической безопасности, не получив при этом никакой политической конкуренции снизу. Население было освобождено от страха массовых репрессий, но не получило механизмов участия в принятии решений. Вертикаль власти сохранилась в полной мере; изменился лишь характер насилия - оно стало избирательным и административным вместо массового и физического.
Отказ от террора имел прямое экономическое измерение. ГУЛАГ как источник принудительного труда сворачивался, мобилизационная модель теряла свой главный инструмент. Перед системой открывались два пути. Первый из них - рыночный: Маленков ещё до своего отстранения продвигал переориентацию на потребительские товары и элементы хозяйственной самостоятельности предприятий; позднее те же идеи вернулись в реформах Косыгина - Либермана 1965 года. Второй - технократический: проект ОГАС Глушкова предполагал общегосударственную вычислительную сеть для оптимизации планирования, что автоматизировало бы именно те функции, которые давали бюрократии её власть, - контроль над информацией и распределением ресурсов. Оба пути были заблокированы позже, уже при Брежневе, но в рамках все той же бюрократической логики, по одной причине: они подрывали позиции аппарата - первый через рыночную конкуренцию, второй через технологическое вытеснение. Номенклатура выбрала консервацию собственного положения.
Реформы самого Хрущёва несли на себе отпечаток этого противоречия. Освоение целины, массовое жилищное строительство, реорганизация управления через совнархозы, кукурузная кампания - всё это были импульсивные, нередко разумные по замыслу, но хаотичные по исполнению инициативы человека, верившего в возможность улучшить советскую систему, не меняя её оснований. Совнархозы породили новый уровень бюрократии и были упразднены сразу после его отставки. Целина дала урожай в первые годы и обернулась экологическим кризисом в последующие. Хрущёв был реформатором без теории реформ: он действовал интуитивно и полагался на волевые решения там, где требовались институциональные изменения.
Непредсказуемость его стиля стала политической проблемой. Номенклатура, получившая гарантии безопасности, воспринимала постоянные реорганизации как угрозу своим интересам. Карибский кризис 1962 года, разрешённый через уступки, воспринятые как унижение, подорвал авторитет Хрущёва в военных кругах. К 1964 году против него сложился заговор внутри Президиума ЦК, и в октябре он был отстранён от власти тихо, без репрессий - что само по себе было красноречивой новостью.
Приход Брежнева ознаменовал негласный пакт между властью и номенклатурой: стабильность в обмен на лояльность. Никаких реорганизаций, никаких кампаний, никакой угрозы карьерным позициям. Несменяемость кадров стала принципом. Эпоха застоя была прямым следствием той тряски, которую номенклатура пережила при Хрущёве: система выбрала неподвижность как защиту от реформаторского волюнтаризма. Называть брежневский период контрреволюцией неточно - никакого разрыва с основаниями сталинской модели не произошло, из неё было лишь изъято принуждение без замены чем-либо функционально эквивалентным. Именно это исчерпание в середине 1980-х годов потребовало нового реформатора, который столкнётся с теми же противоречиями, но уже без запаса прочности, который у системы оставался при Хрущёве.
ИТ-конференция для middle+. Регистрируйтесь!
ПерейтиЕжегодно ко Дню программиста Ozon Tech организует масштабное ИТ-событие — конференцию E-CODE. В этом году он решил не ограничиваться одной датой и занял оба выходных: 12 и 13 сентября. Конференцию делают инженеры для инженеров — от концепции до состава выступлений, с расчетом на уровень middle+.
Организаторы запланировали восемь треков и пригласили более 50 спикеров. Пообщаться с экспертами можно будет по темам:
инфраструктуры и DevOps;
Go, C#, Java;
мобильной разработки;
машинного обучения и работы с данными;
тестирования и автоматизации QA;
информационной безопасности;
менеджмента и научпопа с фокусом на космонавтику и суперкомпьютеры;
робототехники.
В рамках конференции пройдет отдельный трек «Робозон». Здесь роботы сортируют, рисуют, готовят и играют в настолки. Можно собрать свой мини-конвейер в DIY-зоне, устроить личный тест-драйв железным помощникам и посмотреть финал «Робозон» — хакатона по роботизации сортировочных центров. А между активностями — доклады об умной сортировке, стереозрении, поддержке сотни собственных устройств по измерению габаритов товаров и тестах ИИ-ускорителей.
А еще гостей ждут: IT-квесты, Burning Talks и Ozon DSGN. Обсудите карьеру с HR, заберите мерч и останьтесь на вечернюю часть. На одной площадке выступят Нейромонах Феофан, Кассета, ХЛЕБ, Jane Air, DJ Groove и Александр Анатольевич.
Часть программы покажут в трансляции, а записи докладов и материалы выступлений придут всем зарегистрированным участникам.
Раздел 5. Амплитуда экономического развития
...В контексте осуществления политики разделения партийных и советских органов по производственному принципу Н. С. Хрущевым были предприняты попытки проведения дальнейших нововведений, исходя исключительно из собственных представлений об их целесообразности. Эти зигзаги политической линии первого секретаря ЦК КПСС вызывали раздражение аппарата, увеличивали недовольство, способствовали углублению конфликта с главой партии и правительства. Именно такие настроения породила попытка первого секретаря Целинного крайкома Компартии Казахстана Т. И. Соколова при прямой поддержке Хрущева добиться создания и утверждения Целинного края в качестве 16-й республики в составе СССР. Краю, имеющему сугубо сельскохозяйственную направленность, стала оказываться значительная материально-техническая помощь. За неполные три года в регион было направлено огромное количество техники — тракторов, комбайнов, плугов, сеялок, прибыли десятки тысяч механизаторов. В результате этого в крае было поднято более 19 миллионов гектаров земли, созданы сотни совхозов.
В этих условиях первый секретарь крайкома КПСС начал проводить линию на обособление края от Казахской республики. В своих выступлениях он прямо говорил о стремлении преобразовать край в союзную республику, добиваясь предоставления крайисполкому прав совета министров, утверждения заведующих отделами крайисполкома в качестве министров. Эту политику приветствовал и поддерживал Хрущев. В ответ на жалобы первого секретаря ЦК КП Казахстана Юсупова и второго секретаря Соломенцева на действия Соколова Хрущев с удивлением говорил: «Мне не совсем понятно, почему республиканская организация не гордится и не радуется тому, что Целинный край перевели на особую «красную строку». Вместо того, чтобы радоваться, некоторые товарищи проявляют какую-то обиду, почему Целинный край идет отдельной строкой, почему он должен снабжаться по линии Москвы».
Однако от этой идеи пришлось отказаться и прежде всего в силу того, что, несмотря на значительную помощь, край не только не дал ощутимой отдачи, а наоборот, понес большие убытки. Если в 1958 году совхозы края нанесли государству убытков на 75 миллионов рублей, то в 1962 году уже 223 миллиона, из 670 совхозов только 101 закончил год с прибылью. Сократился и сбор урожая: в 1959 году государству было сдано 749 миллионов пудов хлеба, а в 1962 году только 318 миллионов, за три года Целинный край недопоставил 860 миллионов пудов зерна. Не оправдал оказанного ему доверия и сам первый секретарь Целинного крайкома, которого обвиняли в систематическом пьянстве. Находясь под постоянным давлением руководства Казахстана и его покровителей в Москве, Хрущев согласился с освобождением Соколова от занимаемой должности, но, несомненно, этот эпизод не мог не сказаться на усилении негативного отношения руководящих слоев аппарата к главе партии и государства.
...Таким образом, в 1962—1964 годах политика, связанная с осуществлением грандиозной перестройки партийных, советских органов по производственному принципу, привела к дестабилизации управленческих структур, показала несостоятельность попыток реформировать советское общество мерами организационного порядка. Реорганизацию 1962—1964 годов и ее последствия можно рассматривать как одну из непосредственных причин смещения Н. С. Хрущева с поста руководителя партии и правительства.
В целом разделение партийных органов, органов советской власти, общественных организаций на промышленные и сельские, кроме усложнения общественно-политической системы, системы государственного управления, ничего положительного не дало. Поэтому уже через два года пленум ЦК КПСС того же созыва, в том же составе признал целесообразным вернуться к принципу построения партийных организаций и их руководящих органов по территориально-производственному принципу, который содержался в Уставе КПСС, принятом XXII съездом партии. Были восстановлены единые областные, краевые партийные организации, объединяющие коммунистов по территории безотносительно их работы в промышленности или сельском хозяйстве. Восстанавливались и райкомы партии.
...Можно сказать, что, если октябрьский (1964 г.) пленум ЦК КПСС устранил Н. С. Хрущева как политическую фигуру, то ноябрьский (1964 г.) пленум ЦК перечеркнул все начинания, предпринятые им во время пребывания на посту первого секретаря ЦК КПСС и Председателя Совета Министров СССР. Новый лидер партии свое отношение к перестройкам сформулировал так: «...не в учреждениях, не в реорганизациях, не в новых декретах гвоздь, а в людях и в проверке исполнения. Центральный Комитет КПСС и Советское правительство видят свой долг в том, чтобы осуществлять необходимые мероприятия по совершенствованию руководства народным хозяйством, делая это осмотрительно, без суеты и поспешности»519. В этом состояло кредо новой наступающей эпохи в жизни советского общества.
Раздел 6. Новое «рождение» национального вопроса в постсталинском СССР
...Ослабление и начавшийся с конца 60-х годов кризис коммунистической идеологии и системы в целом способствовали выходу из глубокого подполья на авансцену общественно-политической жизни национальных движений, где национализм получил главенствующую роль. По мнению многих российских историков, крупной ошибкой большевиков в национальной политике было то, что в основу административного устройства СССР они положили национально-территориальный принцип, который затем стимулировал национал-сепаратизм.
Большую роль в усилении национализма и сепаратизма в республиках СССР сыграла также усилившаяся с 60-х годов коренизация, или этнизация, партийно-хозяйственной номенклатуры, местной интеллигенции. Постепенно в части регионов СССР правящая номенклатура оказалась фактически представлена только коренными жителями. Этнические элиты, почувствовав свою власть, на словах заявляя о преданности союзной центральной власти, на деле проводили все более самостоятельную, учитывавшую интересы только своей республики политику.
...Что касается возвращений чеченцев и ингушей, то жители Грозненской области. Дагестанской АССР и Северо-Осетинской АССР категорически выступили против. Первые партии чеченцев и ингушей прибывали небольшими группами по 10—15 человек, им отказывали в прописке, не брали на работу, однако это их не останавливало. Символично было то, что чеченцы привозили с собой в мешках останки родственников, умерших в местах ссылки, для их перезахоронения на своей земле.
Местное население из дагестанцев, русских, занявших дома и земли депортированных чеченцев и ингушей, враждебно встретило вернувшихся. Характерны их высказывания: «В республику едут бандиты, их не надо пускать или придется уезжать отсюда».
Примечательно, что в Грозненской области выросла преступность. Некоторые «пришлые» чеченцы пополнили действовавшие ранее в горах повстанческие отряды, которые не складывали оружие с самой войны. «Повстанцы» частенько занимались грабежом, угоном скота, в числе их жертв были и рядовые колхозники. Зачастую на эти противоправные меры их толкала сама власть, которая продолжала медлить с воссозданием автономной республики и организованным переездом населения в родные места.
В многочисленных жалобах в партийные и государственные органы от местных жителей, по сообщениям органов КГБ, неоднократно указывалось, что прибывшие чеченцы угрозами и силой вселяются в свои жилые дома и выгоняют из них проживающие там семьи дагестанцев, русских.
Сообщается, что большинство чеченцев ходят вооруженными по селам и устраивают стрельбу, провоцируя местных жителей на ответные действия и столкновения. В ответ местное население также стало приобретать ружья. Так, жители с. Ярыксу Новолакского района «закупили даже несколько десятков ружей в Астраханской области». Драки, хулиганские выходки и даже вооруженные столкновения между местным и пришлым населением приобрели угрожающий характер. Так, в Цумандинском районе Дагестанской АССР группа чеченцев убила чабана Тахутдинова, колхозника Саадуева и пыталась угнать около 100 овец. В селении Тандо Веденского района 17 января 1957 года чеченцами было спровоцировано массовое побоище между чеченцами и аварцами. Однако есть данные, что провоцировали столкновения и дагестанцы. В результате вооруженного столкновения 4 июня 1957 года в селении Тутово Ачхой-Мартановского района между чеченцами и аварцами из-за пользования водой для орошения огородов убит один и ранено три аварца. Очаг межнациональной напряженности в республике привел к тому, что начался массовый выезд русского населения из республики. Уезжали и бросали работу в колхозах целыми хозяйствами даже в период весеннего сева.
Представители дагестанских районов, отошедших к Чечено-Ингушской АССР, настойчиво просили ЦК КПСС и правительство СССР переселить все 11 тыс. хозяйств аварцев и даргинцев на территорию Дагестана, «...так как убеждены и полны решимости в невозможности совместной жизни и работы с чеченцами».
...Однако при реставрации Чечено-Ингушской АССР правобережная часть Пригородного района (около 16 тыс. кв. км), ранее до 1944 года принадлежавшая ингушам, была передана Северо-Осетинской ССР, что на долгие годы привело к очаговой напряженности между ингушами и осетинами.
...В республике за 1957—1958 годы органами МВД и госбезопасности зафиксирована масса националистических выходок со стороны чеченцев и ингушей, которые носили все более антисоветскую и антирусскую направленность. Нападение на лиц русской национальности со стороны чеченцев и ингушей отмечено в Назрановском и Новоназрановском районах. В Урус- Мартановском районе в июле 1957 года разрушено русское кладбище. Участились и националистические выкрики типа «Русских будем резать!» или «Да здравствует чеченская власть!».
Немалую роль, по данным КГБ, играло в этом мусульманское духовенство, которое «проводит массовые религиозные сборища, призывает мусульман к сплочению в борьбе против «иноверцев»». В свою очередь, со стороны русского населения республики ширились античеченские настроения, которые были вызваны конфликтами с ними из-за дележа земли и домов, ранее принадлежавших чечено-ингушам.
Продолжавшиеся мелкие националистические эксцессы при попустительстве властей привели к настоящему межэтническому столкновению между русским населением г. Грозного и чечено-ингушами в августе 1958 года. Поводом к нему послужило убийство ингушем русского. Похороны убитого сразу превратились в настоящий погром со стороны русских, чеченцев и ингушей. В течение 3-х дней будничная жизнь в городе была парализована. Митингующие вышли на улицы с лозунгами выселения всех чеченцев и ингушей из республики, местные власти бежали из города. Срочно стали прибывать войска, а из Москвы в Грозный вылетели Председатель Президиума Верховного Совета РСФСР М. А. Яснов и секретарь ЦК КПСС Н. Г. Игнатов. Хотя волнения и удалось прекратить, однако противостояние коренного населения (чеченцев и ингушей) и русского приобретало в республике все более глубинный характер.
...Наряду с просьбами о восстановлении Крымской АССР раздавались голоса за полную политическую реабилитацию крымско-татарского. народа и развитие его культуры. Кроме писем и петиций собирались митинги и демонстрации, которые приурочивались к знаменательным датам, например к годовщине образования Крымской АССР или дню рождения В. И. Ленина — основателя Крымской автономной республики. Но и эти безобидные казалось бы акции нередко заканчивались разгоном демонстрантов.
...Если аргументации властей по поводу нецелесообразности восстановления Крымской автономной республики из-за их малочисленности имели под собой хоть какие-то основания, то запрещение татарам возвращаться в Крым из-за отсутствия там земли и рабочих мест было безосновательно. Газеты Крыма пестрели объявлениями с приглашениями на работу. Более того, местные совхозы принимали крымских татар на работу, так как испытывали острую нужду в рабочих. Однако крымским татарам запрещался въезд в Крым даже на отдых. По мнению Ф. Бобкова, бывшего первого заместителя Председателя КГБ, возвращению татар в Крым препятствовала Украина, которая находила всяческие причины не пускать татар в Крым.
VII.
Урал отвалился назад, как отстреленная ступень баллистической ракеты.
Еще недавно КамАЗ лез на подъемы, рычал, надрывался, шевелил всем железным телом, будто старый подводный зверь, выброшенный на сушу и принужденный ползти через камни. Дизель выл натужно, с обидой, в коробке передач что-то хрустело и ворчало, Хромов молча стискивал руль, Док матерился не вслух, а внутренне, по медицинской части, и только Санька, прижатый к дверце, смотрел в ночь, где то вспыхивали, то исчезали рыжие заводские огни.
Потом подъемы кончились.
Не сразу. Сначала дорога еще шла волнами, земля будто вспоминала горы и не хотела расставаться с последними складками. Потом складки разгладились. Камень ушел вниз. Черные сосны поредели, за ними открылись пустые места, и вдруг всё распахнулось.
Колонна вывалилась на плоскость.
Небо, которое на Севере всегда висело над головой низким бетонным потолком, а в Карелии цеплялось за кроны сосен, здесь поднялось так высоко и разошлось так широко, что Санька невольно втянул голову в плечи. Ему показалось: крышу сняли не только с земли, но и с него самого. Сразу стало страшно. Не от темноты — темноты он знал много. Не от одиночества — гарнизонные дети рано учатся одиночеству. А от этой безмерности, от голого пространства, в котором человеку негде спрятаться даже внутри себя.
Урал остался за спиной — ржавый, горбатый, дымный, с лужами мазута, с бараком Гриши, с Яшиной кривой усмешкой и женщиной из черной «Волги», оставившей после себя аромат французских духов, нелепый и тревожный, как шелковый платок на штыке. Впереди была степь.
В кабине стоял тяжелый дорожный дух: горячая резина, мокрый брезент, остывающее железо, табачная горечь Дока, кислый пар от шинели, хлебные крошки на сиденье, кедровая пыль из раздавленных орехов и где-то поверх всего — тонкий, чужой, почти неприличный след французских духов, занесенный сюда, как шелковая нитка в машинное отделение.
Санька сидел между сном и явью. Голова у него качалась вместе с кабиной. В стекле дрожал желтый свет фар, выхватывая то пыльную колею, то сухой куст у обочины, то задний борт впереди идущего грузовика, облепленный пылью, точно серой мукой. В темноте все машины колонны казались не машинами, а медленно ползущими жуками с мутными глазами.
Над всем этим невидимым куполом висело одно имя, которое взрослые повторяли последние двое суток с мрачной, почти религиозной обреченностью: Бахтияров.
Кто такой этот Бахтияров, Санька не знал. Из обрывков флотского мата Хромова, из усталого бормотания Дока, из разговоров у капота и на привалах он понял только одно: Бахтияров был местным богом снабжения. Не богом в небесном смысле, конечно, а в советском — то есть хуже. У него были лимиты на соляру, ключи от элеваторов, телефонные связи, печати, какие-то люди в райцентрах, какие-то люди в совхозах, какие-то двоюродные свояки в автобазах, и все они вместе составляли ту невидимую паутину, без которой в этой стране не двигалось даже ведро.
Бахтияров решал, кто пройдет дальше, а кто останется куковать в песках. Кто получит солярку, кто воду, кто мешок муки, кто трактор, а кому скажут: «Завтра приезжайте», — что на местном языке означало «никогда». Сам Бахтияров, по словам Хромова, никогда не сидел на месте. Он «кружился по точкам», «решал вопросы», «выбивал фонды», «закрывал хвосты» и вообще вел образ жизни святого угодника советской логистики: являлся там, где его уже не ждали, исчезал там, где он был жизненно необходим, и оставлял после себя либо спасение, либо матерный след.
— Если Бахтияров ушел за пределы района, мы обсохнем к чертовой матери, — цедил Хромов, вглядываясь в желтый свет фар. — А если обсохнем, вся наша морская экспедиция превратится в памятник дурости начальства.
— Поздно, — сказал Док. — Памятник уже есть. Мы внутри.
— Док, не каркай.
— Я не каркаю. Я провожу клиническое наблюдение. У пациента — колонны — выраженное обезвоживание, дизельная зависимость и вера в чудесного Бахтиярова. Прогноз осторожный.
— Ты бы лучше поспал.
— Я бы лучше родился в Швейцарии.
Хромов помолчал, потом сказал:
— На развилке скину малого в кузов к интендантам. Там тюки мягкие, пусть выспится. А мы с тобой попрем на форсаже Бахтиярова ловить.
— А если не поймаем?
— Поймаем.
— Это ответ военного или верующего?
— Это ответ человека, которому некуда деваться.
Машина тормознула в глухой, звенящей ночи.
Саньку вытащили из кабины сонного, вялого, с тяжелой головой. Он не сразу понял, что происходит. Фары резали пыль. Где-то впереди ругались водители, хлопали борта, глухо кашляли двигатели. Ночь была сухая, звенящая, холодная сверху и еще теплая снизу, от земли, нагретой за день. Чьи-то жесткие руки подхватили Саньку под мышки и забросили высоко вверх, через откинутый борт другого грузовика, прямо на огромные тюки с казенным обмундированием.
Тюки пахли кошмой, пылью, складской мышиной тишиной, нафталином и тем странным суконным духом, который бывает у новых шинелей, еще не знающих ни дождя, ни пота, ни человеческой судьбы.
— Пальтишко под голову сунь, карасишка! — крикнул снизу Хромов. — И не вздумай за борт сигануть! Тут тебе не цирк имени Дунайского флота!
— А где дядя Паша? — спросил Санька, но голос его утонул в гуле моторов.
— Спи! — рявкнул Хромов уже откуда-то сбоку. — За нас всех спи!
Борт подняли. Кто-то хлопнул ладонью по железу. Грузовик дернулся и поплыл во тьме.
Санька устроился между тюками, подложил под голову свернутое пальто и посмотрел вверх.
Впервые в жизни над ним не было ни подволока, ни крыши, ни облаков, ни сосновых верхушек. Только бездна.
Черное азиатское небо было пробито миллионами ледяных звезд. Они не мерцали ласково, как на открытке, а горели жестко, чуждо, будто кто-то вколотил в темную высоту бесчисленные гвозди. Эта бесконечность пугала сильнее моря. Океан, забравший отца, был темным, плотным, живым; он давил снаружи, он ревел, он бился в борта, он имел голос. А степное небо молчало. Оно ничего не обещало, ничего не отнимало, ни к кому не обращалось. Оно просто было — и оттого человек под ним делался таким маленьким, что даже собственное горе казалось пылинкой.
Санька закрыл глаза, спасаясь от этого космического сквозняка. Но небо всё равно стояло внутри.
Он слышал, как поскрипывают борта, как под тюками глухо стучит рама, как кто-то впереди кричит водителю, как шины шуршат по пыли. Иногда над кузовом пролетал ночной воздух, сухой, травяной, с горьким запахом полыни. Санька не знал еще этого запаха, но он сразу врезался в память. Потом, много лет спустя, где-нибудь в другом городе, у аптечного киоска или возле старого забора, он вдруг почувствует горечь полыни — и снова увидит это небо, эти тюки, эту ночь, в которой его везли навстречу жизни, не спросив, готов ли он.
Когда он проснулся, мир изменил цвет. Черная бездна выцвела до белесого раскаленного купола. Солнце еще только оторвалось от горизонта, но уже било в глаза сухим, прямым, беспощадным светом. Никаких сопок. Никаких деревьев. Никаких спасительных теней. Равнина лежала во все стороны гладкая, как стол, серая, желтая, местами рыжая, с редкими пучками жесткой травы. Деревянные столбы вдоль разбитой грунтовки тянулись в даль, похожие на воткнутые в землю спички, и провода между ними провисали тонкими черными нитями, будто кто-то пытался сшить небо с землей, да бросил работу на полпути.
Грузовик еле-еле полз на какой-то крутой холм, взявшийся посреди степи неизвестно откуда. Холм был не гора, не сопка, а просто сухая, пыльная выпуклость земли, но машина шла на него тяжело, на первой передаче медленнее шагающего человека. Сзади фыркали другие грузовики. Водители матерились. Пыль поднималась такая густая, что в ней исчезали люди, колеса, бампера, и только голоса еще плавали в серой муке.
Сбоку от борта, прямо по серой, как цемент, пыли, шагал старик в выцветшей гимнастерке. Сапоги его, связанные шнурками, висели через плечо, а босые ноги, сухие, темные, с узловатыми венами, осторожно и даже как-то благодарно ступали по теплой земле. Красные воспаленные веки, острый нос и птичья физиономия делали его похожим на степного луня, который всю жизнь летал низко-низко над землей, а под старость разучился летать и пошел пешком.
Это был Матвей — один из тех вечных дорожных людей, что пристают к колоннам, караванам, эшелонам, обозам и вообще ко всему, что движется. Не потому даже, что им куда-то надо, а потому, что стоять на месте им уже нельзя. Стоячая жизнь требует дома, семьи, угла, печки, человека рядом. А у Матвея от всего этого осталась только маленькая серебряная кофейная чашечка, потемневшая от времени.
Когда машины встали он достал ее из внутреннего кармана, развернул из тряпицы осторожно, как вынимают не вещь, а память, плеснул в нее из фляги воды — ровно на один глоток, не больше, — выпил, прикрыл глаза и перекрестился быстро, почти виновато.
Санька смотрел на чашечку.
— Красивая, — сказал он.
Матвей, не оборачиваясь, кивнул.
— Женина. Молодая померла. Я тогда из серванта взял. У нее стояла для красоты. Кофе мы сроду не пили, откуда нам кофе, а чашечка была. Городская такая, серебряная. Вот я с ней и хожу.
Он спрятал чашечку обратно, затянул тряпицу узелком.
— Чтобы помнить? — спросил Санька.
— Ага. Человек без памяти — скотина с документами. Пьет, ест, ругается, место занимает, а зачем жил — не ведает. А я, как из нее глотну, так вроде она рядом. И стыдно мне становится. Хороший человек, матросик, после смерти еще долго живых воспитывает. Особенно если живые при жизни дурнями были.
Матвей помолчал, переступил босой ногой через горячий камешек и добавил:
— Я вот на старости лет в церкву пошел. Не от праведности, нет. От страху. Понял: грехов во мне, как пыли в этой дороге, а вымести нечем. Только каяться.
Он сказал это просто, без жалобы и без церковной важности, будто объяснял мальчику устройство телеги: тут колесо, тут ось, тут смерть, тут память, тут стыд.
Колонна стояла.
Впереди что-то случилось: то ли перегрелся мотор, то ли забуксовала головная машина, то ли водители, измученные ночью, жарой и пылью, решили самовольно доказать начальству, что человек не деталь и иногда должен остановиться. По колонне пошло движение: хлопали дверцы, кто-то полез под радиатор, кто-то ругался, кто-то искал воду, кто-то уже заранее обвинял того, кто еще ничего не сделал.
Обходя грузовик, шел рослый парень, раздетый по пояс. Коромыслов. Моторист с эсминца, списанный на берег за какие-то грехи и теперь крутивший баранку в автобате бербазы. На груди у него, влажной от пота, синел кривой якорь. В Коромыслове играла дурная, беспричинная сила: на корабле ей было место — вентиль, штурвал, железо, аварийная тревога, — а здесь, под пустым степным небом, она бродила в нем без дела, как скисшее вино в закупоренной бутыли.
Вдруг он метнулся к обочине, схватил монтировку и с веселым звериным гоготом рубанул по сухой земле. Раз. Другой. Из-под ударов брызнула раскаленная пыль.
— Живодер! — взвизгнул с соседней подножки Вася, щуплый желтый водитель с опухшей щекой. — Ты почто животину тиранишь, падла? Что она тебе сделала?
Юркая серая ящерица, чудом избежавшая смерти, молнией метнулась под камень.
— Ушла, гадина, — сказал Коромыслов с искренней досадой. — А я ее в кашу хотел. Чтоб за шиворот мне не ползала. Не люблю, когда без команды по мне ползают.
— Глупый человек, — равнодушно сказал Матвей. — Руки дурные, вот и бесится. Дурак-озорник: ему лишь бы кровь пустить. А вот Степанян не тронет. Степанян - добро ведающий.
Степанян шел чуть позади всех.
Сутулый, худой армянин в рыжей робе, прожженной аккумуляторной кислотой, он держался так, будто заранее извинялся за свое присутствие на земле. Он встречал в степи колонны воинских автобатов и был своего рода путеводителем в степи. Лицо у него было смуглое, вытянутое, с большими темными глазами. По виду — армянин чистый: нос, скулы, черные брови, южная тень в лице. А по сути — духобор. И в этом был странный, почти неправдоподобный разлад: будто горная армянская кровь поселилась в человеке, воспитанном не на крике, не на горячности, не на семейной шумной гордости, а на тихом упрямстве, духовных стихах, картофельных полях, непротивлении и старом простом правиле: злому не служи.
Он был из тех сирот, которых жизнь сперва швыряет на камни, а потом вдруг, непонятно за какие заслуги, подсовывает добрые руки.
Отец его погиб на горной дороге — молоковоз сорвался весной, когда снег уже сошел, но камни еще помнили зиму и сыпались с откосов без предупреждения. Мать пережила мужа ненадолго: то ли сердце, то ли легкие, то ли просто сиротская тоска вошла в дом раньше смерти. Родня была, да вся бедная, многодетная, разбросанная вдали от их села. Мальчик остался, как щепка после паводка: не тонет еще, но к какому берегу прибьет — неизвестно.
Прибило к духоборам. Их село стояло в высокой закавказской стороне — там, где земля суровая, каменистая, ветреная, где озера лежат в холодных чашах, где картошка родится не от щедрости почвы, а от человеческого упрямства, где по утрам дым из труб тянется низко, потому что ветер сразу хватает его и несет через беленые дома, сараи, огороды, скирды, телеги. Там было не южно в привычном смысле, не виноградно, не базарно, не лениво. Там было просторно, строго, трудово. Ветер, овечья шерсть, дым кизяка, сырая земля, картофельная ботва, дальние снеговые вершины и люди, которые говорили мало, работали много, а пели так, будто не развлекались, а вспоминали Бога.
Семен и Прасковья Кузьмины взяли мальчика к себе без красивых слов. Просто посадили за стол, поставили миску, дали чистую рубаху и место у печи.
— Живи, — сказал Семен. — Бог даст, вырастешь. Только чужого не бери и на слабого не поднимайся.
Районная милиция поначалу хотела ребенка отобрать. По бумагам выходило неправильно: армянский мальчик у русских сектантов, без положенного решения, без районного оформления, без печати, без той казенной печали, которую государство называло заботой о несовершеннолетних. Приехали, пошумели, стали грозить интернатом.
Но участковый оказался умнее. Он посмотрел не в бумагу, а на жизнь. Увидел, что мальчик сыт, чист, не бит, не запуган; что Прасковья подкладывает ему картошки, делая вид, будто так и надо; что Семен говорит с ним коротко, но по-доброму; что в доме не пьют, не ругаются до синяков, не воруют, не таскают, не прячут злобы под лавкой. Духоборы эти были трудяги. Для милиции почти идеальный народ: не дебоширят, соседей не режут, жен не гоняют по улице, в сводки не попадают. Живут себе, пашут, держат скотину, чинят крыши, помогают друг другу и начальству лишней работы не прибавляют.
Участковый вышел во двор, покурил, посмотрел на беленые дома и сказал районным:
— Не трогайте. Здесь ему лучше.
— Но порядок…
— Порядок, — сказал участковый, — это когда ребенка кормят, не бьют и спать кладут в тепло. Остальное — бумага. Помогите им лучше оформить опекунство.
Так Степанян и остался у Кузьминых. После восьмого класса он сам поехал учиться в ближайшее музыкальное училище. Не сбежал из духоборской жизни, не отрекся от нее, не стал городским насмешником над деревней, как иной способный мальчик, дорвавшийся до общежития, зеркала и лакированных туфель. Нет. Он уехал с узелком, со старенькой скрипкой в футляре, с Прасковьиными пирожками в полотенце и с тем тихим светом внутри, который ему дали эти люди.
В училище над ним сперва посмеивались. Смуглый армянин, а говорит мягко, почти по-русски деревенски; на танцы не рвется; в драки не лезет; спиртного не пьет; на злую шутку не отвечает; если обидят — не бежит жаловаться, но и не мстит. Сидит в углу, чинит струны, читает какие-то старые духовные стихи, а потом берет скрипку — и комната вдруг делается другой.
Играл он когда-то хорошо. Не бойко, не цыганисто, не напоказ, а чисто и печально. Преподавательница говорила, что у него «рука нежная» и «слух сердечный», а это в музыке дороже одной техники. Он мог взять простую мелодию так, что у кухарки в училищной столовой начинали мокнуть глаза, и она сердито отворачивалась к котлетам. В нем была редкая чуткость: он слышал не только ноту, но и то, что за ней прячется. Чужую боль он тоже слышал, как фальшивую струну, — мгновенно, безошибочно, и оттого рядом с ним даже грубые парни иногда понижали голос.
Веровать по-духоборски он не перестал. Не носил этого напоказ, не спорил на каждом углу, не читал проповедей, не делал из совести вывеску. Просто жил так, как был научен: не поднимай руки на человека, не бери чужого, не лги, если можешь промолчать, и не служи злому, даже если злое пришло с печатью и требует расписаться.
Когда настала армия, он отказался принимать присягу и брать автомат. Военком сначала думал, что парень ломается. Потом рассердился. Потом вызвал еще двоих. Потом ему объяснили, что Степанян вырос у духоборов, что это не каприз, не дурь, не политический выпад, а вера, вросшая в него глубже фамилии. Военком сказал, что в Советской армии вера не предусмотрена отдельной статьей довольствия, и отправил его туда, где человек должен был быстро понять, что у государства руки длиннее совести.
В заполярный стройбат. Все знали, что там Степанян выкинул столько мерзлого грунта совковой лопатой, что руки его навсегда забыли скрипку. В одну из долгих смен он страшно обморозил кисти. Лечили плохо, поздно, кое-как. Пальцы остались, но стали чужими: узловатыми, деревянными, неслушающимися. Лом они еще помнили. Рукоять лопаты помнили. А струну — нет.
— Нету рук, — глухо сказал Степанян, поймав Санькин взгляд.
Он виновато спрятал изуродованные кисти в карманы, будто сам был виноват перед мальчиком за их страшный вид.
— Как инвалид без души. Всю ночь в башке Паганини крутится, каждую ноту помню. А пальцы деревянные. Лом помнят, струну — нет. Страна наша большая, а сыграть нечем. Пальцев уже никто мне не даст.
Матвей покачал головой.
— Бог даст другие.
Степанян слабо улыбнулся.
— Какие, дядя?
— Не знаю. Может, не в руках будут.
Док, который к этому времени подошел к грузовику с флягой и услышал последние слова, сказал:
— Матвей, ты опасный человек. Ты одной фразой заменяешь два курса философского факультета.
— А что факультет? — сказал Матвей. — У них, поди, тоже руки есть. Пускай копают.
Коромыслов, стоявший рядом с монтировкой, усмехнулся.
— Да брось ты, армяшка. Скрипка, Паганини… Баба нужна, водка нужна, мотор хороший нужен. Вот это жизнь. А ты струна, струна.
Степанян посмотрел на него спокойно.
— Тебе — мотор. Мне — струна.
— И где твоя струна?
— В голове.
— Так из головы денег не дадут.
— А тебе за монтировку много дают?
Коромыслов хотел огрызнуться, но не нашелся. Вася с опухшей щекой хихикнул, тут же схватился за лицо и застонал.
Зной поднимался быстро. Еще недавно утро было терпимым, почти свежим, а теперь солнце встало выше, и равнина начала раскаляться. Воздух над дорогой дрожал прозрачным густым киселем. Пыль лезла в глаза, в нос, в рот, скрипела на зубах. Рубахи прилипали к спине. Металл бортов нагревался так, что к нему нельзя было приложить ладонь. Вдали, у самого горизонта, плавали миражи: будто там лежала вода, голубая, спасительная, но все знали, что это обман, степная издевка, небесная канцелярия для жаждущих.
Саньке стало страшно от этих людей. Не так, как в бараке у Яши, где страх был кислый, умный, взрослый. И не так, как ночью под звездами, где страх был безличный, космический. Здесь страх был земной. Эти люди вокруг — Матвей с чашечкой мертвой жены, Коромыслов с дурными руками, Степанян с погибшей музыкой, Вася с опухшей щекой — были не флотски собранные, как Хромов, не защищенные иронией, как Док. Они были растрепанные, вывернутые наизнанку дорогой, жарой, судьбой. В каждом из них что-то было сломано, а что-то еще сопротивлялось.
И каждый по-своему спрашивал одно и то же, только не вслух: “Что будет с нами?”, “Как дальше будем жить?”.
Санька слышал, как взрослые говорили об этом ночью, думая, что он спит. Говорили у машин, у костров, возле радиаторов, у бочек с водой. Страна трещит. В магазинах пусто. В Москве какие-то люди что-то делят. В республиках шум. Деньги худеют. Начальство врет, но уже не так уверенно. Газеты пишут такое, за что раньше могли посадить, а теперь за это только не платят зарплату. Флотских гонят в степь на подкрепление, будто море кончилось и теперь Родину надо спасать от засухи.
— Как жить-то будем? — спросил Вася, глядя в марево.
— Как жили, так и будем, — сказал Коромыслов. — Кто сильный, тот сверху.
— Сверху чего? — спросил Док. — Кучи?
— А ты что предлагаешь, доктор?
Док помолчал.
— Я предлагаю сначала не превратиться в скотов. А потом видно будет.
— Поздно, — сказал Коромыслов.
— Поздно — это любимое слово ленивых негодяев, — ответил Док. — Очень удобное. Сказал «поздно» — и можно ничего не делать.
Матвей перекрестился.
— Не поздно, пока дышим. Поздно, когда землей засыпали.
Степанян тихо сказал:
— Дальше жить надо так, чтобы детей не отдавать злому.
Все на миг замолчали.
Санька понял, что это сказано и про него.
Вдруг Вася, стоявший у обочины, перестал щупать опухшую щеку. Его маленькие слезящиеся глазки уставились куда-то в дрожащее марево. Лицо разгладилось, стало глупым и нежным.
— Диво дивное… — пропел он ласковым голосом. — Чудо ушастое…
— Кому ты там, болящий на всю свою пустую голову? — буркнул Коромыслов.
— Тушканчик… Мышонок степной, а прыгает как кенгуру. Ишь, кисточка на хвосте дрожит…
Санька впился глазами в выжженную обочину. Он до боли щурился, пытаясь пробить взглядом раскаленный воздух, пыль, сухую траву. Сначала ничего не видел. Только полынь, серые комочки земли, тонкие стебли, камешки. И вдруг увидел.
Меж сухих стеблей, замирая столбиком, стояло крошечное нелепое существо на длинных задних лапах. Огромные черные глаза-бусины, торчащие уши-локаторы и длинный хвост с пушистой кисточкой на конце. Оно было такое малое, смешное и точное в этой безмерной степи, что казалось чудом. Не большим чудом, о каких рассказывают с кафедр, а маленьким, живым, дорожным: вот он, зверек, которому нет дела ни до Бахтиярова, ни до талонов, ни до империи, ни до человеческих разговоров о будущем. Он просто стоит, слушает землю и в нужную секунду прыгнет.
— Не тронь, — сказал Степанян Коромыслову, хотя тот и не двигался.
— Да больно надо.
— Не тронь, — повторил Степанян.
Тушканчик дернул усами, смешно взмахнул хвостом и одним немыслимым прыжком растворился в ковыле, словно его и не было.
Вася счастливо вздохнул.
— Вот ведь живет. Ни пайка ему, ни начальника, ни путевого листа.
— Зато кошка сожрет, — сказал Коромыслов.
— И нас сожрут, — равнодушно заметил Матвей. — Только не кошки. А мысли.
Док рассмеялся.
— Матвей, я вас боюсь. Вы портите людям оптимизм без единого матерного слова.
Колонна снова зашевелилась. Загудели моторы. Водители полезли в кабины. Кто-то крикнул, что впереди вода будет через двадцать километров. Кто-то ответил, что этот «кто-то» пусть сам туда пешком идет и проверит. Грузовик, на котором лежал Санька, дернулся, потом медленно пополз дальше. Матвей еще какое-то время шел рядом босиком, потом отстал, остановился, сунул ноги в сапоги и стал маленькой фигурой в пыли. Степанян забрался на подножку соседней машины, помогая себе локтем. Коромыслов кинул монтировку в кузов так, что железо звякнуло, как плохой колокол. Санька откинулся на нагретый солнцем брезент.
Над ним висело белесое небо. Оно было огромное, равнодушное и чистое до жестокости. Ему не было никакого дела ни до погибших подводников, ни до графини с французскими духами, ни до Яши, запертого в своей ненависти, ни до Гриши, сторожащего брата, ни до Матвеевой чашечки, ни до Степаняновых рук, ни до восьмилетнего мальчика, которого везли через полстраны в казенное будущее.
Но внизу, под этим небом, всё-таки жило что-то упрямое. Старик пил из чашки мертвой жены, чтобы помнить. Армянин, выросший у духоборов, не брал в руки оружие, хотя за это у него отняли музыку. Желтый Вася радовался тушканчику, как святыне. Док ругался, но лечил. Хромов где-то впереди ловил Бахтиярова, потому что иначе колонна обсохнет и встанет посреди Азии памятником начальственной дурости. Даже Коромыслов, дурной и сильный, был не совсем пропащий: в нем бесилась не злоба одна, а сила без дела, и кто знает, во что она обернется, если жизнь когда-нибудь даст ей правильный вентиль.
Санька закрыл глаза. Мир был бесконечен и одинок. Это правда. Но в нем еще попадались люди, которые подбирали сирот, не давали убить ящерицу, делились водой, прятали в тряпице маленькую серебряную чашку и говорили: «Не тронь». Может быть, на этом всё и держалось.
Не на портретах, не на приказах, не на Бахтиярове даже, как бы ни был он могущественен в вопросах соляры. А на том, что кто-то однажды сказал злому: «Не тронь». И злое, ворча, на минуту отступило.
Грузовик шел дальше, с тяжелым лязгом вползая в самое сердце степи. Пыль поднималась за колонной длинным серым хвостом. Где-то впереди, невидимый и необходимый, кружился по точкам Бахтияров. За спиной остались Урал, леса, дожди, черные озера, бараки, французские духи и вся прежняя жизнь.
А впереди лежала плоская, раскаленная земля, и над ней — небо, такое большое, что под ним, хочешь не хочешь, приходилось взрослеть.
Глава VI. Зауралье
Урал однако, кончился не сразу. Он не обрывался за последним поворотом, как декорация в клубе, которую рабочие утащили за кулисы. Нет, он еще долго держал дорогу камнем, темными перелесками, ржавыми выемками, старыми мостами, речками с быстрым, сердитым течением и тем особым заводским запахом, в котором смешались уголь, мокрое железо, известь, машинное масло и человеческая усталость.
Свердловская область тянулась за окнами уже не сказочной горной стороной, а рабочим, измученным телом. То слева, то справа возникали поселки при заводах: низкие дома, черные трубы бань, краснокирпичные корпуса с выбитыми стеклами, серые заборы, переезды, будки стрелочников, насыпи шлака. Железная дорога всё время была где-то рядом: то уходила за лес, то вдруг выпрыгивала к шоссе, и по ней, гремя сцепками, ползли товарняки — длинные, рыжие, как будто их всю жизнь таскали через дождь, дым и ругань.
Иногда дорога поднималась на увал, и тогда открывалась даль: лесистые гребни, дымные заводские пятна, река внизу, мост через нее, за мостом — старый, уже мертвый пролет, заросший кустарником. В этих местах даже заброшенное не исчезало сразу. Оно стояло у дороги упрямо: старая опора, снятые рельсы, ржавая ферма, каменная кладка, полуразваленная водокачка. Казалось, Урал не выбрасывает свои кости, а складывает их у себя под боком — пригодятся, мол, еще, в хозяйстве лишнего не бывает.
Док, глядя на очередной заводской поселок, сказал:
— Удивительная земля. Здесь даже природа трудоустроена. Река — при заводе, лес — при леспромхозе, гора — при карьере, человек — при беде.
Хромов вел молча. После уральской песни он как будто смутился сам перед собой и снова надел привычную флотскую броню. Но Санька видел: мичман всё равно смотрит по сторонам иначе. Не как водитель, которому бы только не улететь в кювет, а как человек, узнающий страну не по карте, а по ее морщинам.
Потом камень стал уходить.
Не сразу, а постепенно, как уходит из голоса хрип после долгого кашля. Сопки делались ниже, откосы мягче, лес реже. Уральская хребтина еще угадывалась где-то за спиной, но впереди земля уже распрямлялась, разглаживалась, будто кто-то тяжелой ладонью провел по ней с запада на восток. Появились широкие поля, сырые луга, редкие березовые колки, черные полосы пашни, озерца в камышах. Воздух стал суше, прозрачнее. Дым заводов остался позади, а вместе с ним — чувство, что едешь внутри огромной, копченой железной печи.
— Зауралье пошло, — сказал Хромов.
— То есть горы кончились? — спросил Санька.
— Горы, может, и кончились. А Россия не кончается никогда, — отозвался Док. — Это ее главная медицинская особенность. Пациент огромен, диагноз плавает.
Курганская область встретила их не красотой, а размахом тишины.
Здесь уже не было уральской тесноты, где за каждым поворотом скала, мост, труба или заводская стена. Пространство стало шире, но не степное еще, а лесостепное, осторожное. Березовые колки стояли по низинам, как белые островки среди серо-желтых полей. Осина дрожала у дорог, и листья ее, покрытые пылью, казались жестяными. В стороне блестели озера — мелкие, солоноватые, с камышом по краям; над ними кружили чайки, непонятно как оказавшиеся в этой сухой глубине материка. На лугах виднелись стога, коровы, старые тракторы, женщины в платках у колодцев.
Деревни здесь были другие. Не северные, не лесные, не уральские заводские. Они лежали низко, широко, будто прижимались к земле, спасаясь от ветра. Дома чаще саманные или дощатые, крыши шиферные, заборы длинные, дворы открытые, пыльные. У ворот сушились перевернутые ведра, на лавках сидели старухи, собаки лениво поднимали головы и тут же клали обратно. Возле магазинов толпились мужики с велосипедами, и в их позах была та терпеливая неподвижность, какую дает только жизнь, где автобус может не прийти, зарплату могут не дать, дождь может пройти стороной, а человек всё равно будет стоять и ждать.
Колонна шла через эту землю тяжело, но уже ровнее. После уральских подъемов КамАЗ будто расправил плечи. Дизель гудел не натужно, а монотонно, убаюкивающе. Пыль тянулась за машинами длинным серым хвостом. Иногда на переездах их задерживали товарные составы. Вагоны шли и шли, груженные лесом, углем, зерном, пустыми контейнерами, неизвестно чьими надеждами и чьим-то начальственным планом. Матросы вылезали из кабин, курили, чесались, плевали в пыль. Док смотрел на вагоны и говорил:
— Вот, Паша, идеальная модель государства. Никто не знает, что внутри, куда везут и кто отвечает, но все страшно гремит и требует уступить дорогу.
Хромов хмуро отвечал:
— Лишь бы рельсы были.
— Рельсы есть, — вздыхал Док. — Машиниста бы еще трезвого.
Ближе к Кургану земля стала еще ровнее. Небо поднялось. Облака уже не цеплялись за лес, как на Севере, не висели над трубами, как на Урале, а шли свободно, длинными белыми косяками. Ветер гулял поперек дороги и пах сухой травой, пылью, навозом, нагретой доской и чем-то солоноватым от озер. Здесь начиналось то предчувствие степи, которое еще не пугает, но уже настораживает: горизонт отодвигается, человек уменьшается, разговоры в кабине становятся короче.
Санька сидел у окна и не мог понять, нравится ли ему эта земля. В Карелии было страшно от лесной глубины, на Урале — от камня и железа, а здесь страх был другой: всё слишком видно. Некуда спрятаться глазу. Поле, дорога, небо, столбы, далекая деревня, снова поле. Если человек плачет в таком месте, наверное, его видно за десять верст.
После пыльного поворота, где дорога раздваивалась на райцентр и какой-то совхоз с номером вместо имени, колонна остановилась у колонки и серого райповского магазина. Магазин был приземистый, с крыльцом на три ступеньки, с облупленной вывеской «Продукты» и замком на боковой двери, таким огромным, будто внутри хранились не три банки кильки и мыло по талонам, а золотой запас республики. В окне, за мутным стеклом, виднелись пустые полки, пирамидка пачек соли, пыльные бутылки уксуса, несколько коробок спичек и одинокая банка томатной пасты, выставленная почти торжественно, как экспонат позднего социализма.
У дороги сидели две старухи. Не торговки в базарном смысле, а местные хозяйки, вынесшие к трассе всё, что можно было обменять на деньги: ведро молока, десяток яиц в серой газетной прокладке, пучки укропа, мелкую молодую картошку, огурцы с желтыми пупырышками и банку соленых груздей, накрытую блюдцем. Одна старуха была сухая, в выгоревшем платке и мужском пиджаке поверх ситцевого платья; другая — круглая, краснолицая, с руками сильными и темными, как корни. Они смотрели на колонну спокойно, без умиления: приехали — купят; не купят — другие купят; а жалость, если её раздавать бесплатно, самой не хватит до зимы.
— Молоко почем? — спросил Санька.
— Рупь банка, — сказала сухая.
— Да ты чего, мать? За молоко?
— А ты чего, сынок, хотел? За песню? Песни у нас дома поют, а тут дорога.
Док, услышав это, уважительно поднял бровь.
— Вот, Паша, настоящая рыночная экономика. Без Министерства Финансов, зато с укропом.
Хромов купил молока, яиц и огурцов. Торговаться не стал. Старуха пересчитала деньги быстро, цепко, спрятала в узелок за пазуху и только после этого налила Саньке кружку молока. Молоко было теплое, с пенкой, пахло коровой, жестяным ведром, травой и пыльной дорогой. Санька пил мелкими глотками, и на верхней губе у него остались белые усы.
— Ребятенок чей? — спросила круглая старуха.
— Наш, — сказал Хромов.
Старуха посмотрела на Саньку внимательнее, но больше ничего не спросила. В дороге лишний вопрос иногда хуже плохой погоды.
Док купил у неё огурец, вытер о рукав, откусил и сказал:
— Страна, конечно, трещит по швам, но огурец пока держится.
— Огурец завсегда крепче начальства, — сказала старуха. — Его хоть солить можно.
Хромов впервые за утро коротко засмеялся.
И эта остановка — пустой магазин, огромный замок, старухи с ведрами, теплое молоко за рубль, огурцы в пыли, деньги, спрятанные за пазуху, — была правдивее любой столовой. Здесь никто никого не спасал красивым жестом. Здесь жили, как умели: продавали, покупали, ехали дальше. И в этом было что-то суровое, но не злое. Народ не раздавал себя бесплатно, потому что давно понял: когда государство начинает говорить о заботе, умный человек держит корову, огород и мелочь в узелке.
Док посмотрел на эту сцену и сказал Саньке:
— Запоминай, карась. Государство кормит по норме, а народ — когда сердце кольнет. Поэтому народ пока живее государства.
За Курганом стало заметно: они идут к границе.
Не потому, что появились шлагбаумы или пограничники. В той большой стране границы между республиками все еще жили на бумагах, нежели на земле. Но дорога сама менялась. Деревни редели. Русская лесостепь распадалась на широкие пустые промежутки. Березовые колки становились ниже, реже, суше. Кустарник жался к балкам. Поля тянулись долго, упрямо, сгоревшими полосами. На обочинах пошла полынь. Ее горький запах входил в кабину, перебивал горячий металл и табак, садился на язык.
Хромов приоткрыл форточку и сказал:
— Казахстан рядом.
— Определил по запаху? — спросил Док.
— По простору.
— Простор у нас везде. Только в одних местах он лесом занят, в других начальством, а тут — никем.
К вечеру небо стало громадным. Оно уже не висело над землей, а стояло над ней куполом, белесым, сухим, почти пустым. Солнце клонилось медленно, долго, не торопясь исчезать, и оттого казалось, что день здесь длиннее, чем положено человеку. По обе стороны дороги лежала равнина, чуть волнистая, серо-золотая, с редкими озерцами, с камышом, с низкими хуторами у горизонта. Электрические столбы тянулись вдоль трассы в такую даль, что их ряд становился тонкой пунктирной ниткой, пришивающей землю к небу.
Граница с Казахской ССР прошла почти незаметно.
Какой-то щит у дороги, выцветший, с облупившейся краской. Несколько домиков. Будка. Пыль. Мужик в кепке, который лениво махнул рукой, даже не встав со стула. И всё. Никакого торжественного перехода из одной судьбы в другую. Просто за знаком дорога стала еще шире, воздух суше, небо выше, а земля — беднее деревом и богаче горизонтом.
Санька оглянулся назад.
Там, за спиной, остались леса, Кама, Урал, мосты, заводы, Курганская земля с березовыми колками и солеными озерами. Всё это уже складывалось в памяти не по порядку, а слоями: мокрый мох, черная вода, шаньги, каменные мосты, запах железа, пирожок с картошкой, пыль на стекле, Хромовский голос. Впереди была степь.
Она пока еще не раскрылась всей своей страшной плоскостью, но уже дышала в лицо. Горько, сухо, просторно.
— Ну вот, — сказал Док, глядя вперед. — Азия начинается.
— Не Азия, а Казахская ССР, — поправил Хромов.
— Паша, ты иногда так веришь в административные названия, что мне за тебя тревожно. Земля-то не читала наших указов.
Хромов усмехнулся.
— Зато начальство читало.
— Начальство читает только то, где его фамилия.
Санька не слушал их до конца. Его клонило в сон. КамАЗ шел ровно, тент сзади хлопал на ветру, пыль стелилась за колонной, и где-то далеко впереди, за желтым маревом, начиналась та плоская, безлесная страна, где человеку придется учиться жить без укрытий.
Последние березки остались позади.
Дорога вышла на открытую равнину.
И Саньке показалось, что мир вдруг снял с себя все лишнее: лес, камень, дым, мосты, изгороди, даже привычную тень. Остались только земля, небо, дорога и маленькая колонна грузовиков, ползущая на юг, как горсть железных жуков по огромной ладони степи.
К полудню следующего дня груженный КамАЗ, перемазанный пылью, соляркой и подсохшей северной грязью, свернул с разбитой бетонки вправо, перевалился через обочину, как через порог, еще немного прополз по пружинящему мху, продавив в нем две темные колеи, и остановился.
Не сразу остановился — сперва всем своим железным нутром вздрогнул, глухо звякнул где-то под рамой, выдохнул пневматикой, точно старый конь, с которого сняли наконец мокрую попону, и только потом затих.
Кольский полуостров остался позади не вдруг. Не так, как на карте: провел пальцем черту — и кончился один край, начался другой. Нет, он еще долго держался за них голыми сопками, серым камнем, сизыми пятнами ягеля, резким ветром, в котором всегда чудилась соль, железо и холодная глубина Баренцева моря. Он не отпускал сразу. Суровая земля вообще не любит отпускать человека без остатка: оставляет в нем хрип в груди, сухую кожу на губах, привычку щуриться от ветра и ждать беды от любого молчания.
Но Карелия уже надвигалась.
Сначала незаметно. Камень стал не таким голым — на нем появлялся мох, густой, мягкий, будто кто-то век за веком накрывал землю зелеными одеялами. Потом лес поднялся выше. Не карликовый, прижатый ветром к земле, а настоящий, вертикальный, смоляной, темный. Потом пошли озера — черные, глубокие, лежащие между гранитных лбов, как старинные зеркала, в которые никто давно не смотрелся. У обочин замелькали болотца с рыжей водой, пушица, белесые кочки, низкий багульник, красноватые стебли иван-чая на прогалинах. Где-то между деревьями блеснет вода — и опять пропадет, будто глаз моргнул.
Для Саньки, чья жизнь до сих пор измерялась периметром гарнизона, бетонными коробками домов, плацем, сопками да морем, которое всегда было рядом, но редко бывало ласковым, этот новый мир показался пугающе огромным. Не просторным даже, а именно огромным — без человеческой меры. Кольский Север был жесткий и открытый: там камень, ветер, вода — всё видно, всё наружу. А здесь земля пряталась. Здесь под каждым мхом мог быть камень, под каждой травой — вода, за каждым деревом — еще тысяча деревьев. Лес стоял так плотно, что напоминал водоросли на дне гигантского высохшего океана, и если бы этот океан вдруг снова наполнился водой, сосны, казалось, не удивились бы: они и так жили как под водой — тихо, темно, в зеленом сумраке.
Санька выбрался из кабины вслед за взрослыми и сразу почувствовал другой воздух. Не кольский — колючий, соленый, обжигающий легкие, — а влажный, прохладный, густо настоянный на хвое, мхе, сыром камне и болотной траве. Воздух как будто можно было пить. Он касался лица мягко, почти бархатно, но в этой мягкости была своя сила: им дышали сосны, озера, глухари, муравьиные кучи, старые валуны, черника и все то несметное, малое, зеленое, что жило здесь без человека и, кажется, не слишком в нем нуждалось.
Когда стих дизель, Санька услышал воду.
Сперва ему показалось, что это продолжает звенеть в ушах после дороги. Потом звук отделился от тишины — тонкий, ласковый, картавый. Между двумя громадными валунами, обросшими седым ягелем и темно-зеленым мхом, торчала ржавая железная трубка. Кто ее туда вбил — неизвестно. Может, лесорубы. Может, дорожники. Может, какой-нибудь солдат еще во времена, когда по этим местам гнали войска, технику, раненых, надежду и страх. Трубка была старая, рыжая от ржавчины, но из нее тонкой упорной струйкой бежала вода.
Она падала на камни, разбивалась на серебряные брызги, стекала в неглубокую ложбинку, где росла осока, и тихо ворчала, точно воображала себя не малым лесным родничком, а могучим водопадом, низвергающимся с гор в чужие страны. На солнце вода сверкала так чисто, что хотелось смотреть на нее, не отрываясь. В ней было что-то от стекла, от льда, от рыбьей чешуи и от самого северного света, который не греет до конца, зато умеет блестеть на каждой капле, будто на иконе.
Дальше ручей уходил в густую, пышную осоку, а за осокой начинался папоротник — высокий, жирный, с резными листьями, влажными снизу. Когда КамАЗ фыркнул последний раз, из этой осоки, с сердитым хлопаньем крыльев, поднялась пара глухарей. Птицы летели тяжело, грузно, словно не хотели уступать людям место. Один глухарь задел крылом нижнюю ветку сосны, с нее посыпалась сухая хвоя. Второй, черный, с медным отливом, на мгновение завис между стволами, как оброненный кусок ночи, и пропал в лесу. Долго еще где-то там, в глубине, что-то ломалось, шуршало, ворчало.
— Ну вот, — сказал Хромов, оглядывая место с хозяйской подозрительностью. — Курорт. Вода есть, глухарь есть. Медведь, небось, в администрации сидит, путевки выписывает.
Док выбрался из кабины следом, кряхтя, держась за поясницу.
— Медведь, Паша, зверь культурный. Он в отличие от некоторых мичманов без надобности не рычит.
— А ты без надобности не умничаешь?
— Я умничаю по медицинским показаниям. Иначе отупею до уровня строевого устава.
— Поздно бояться.
Они расположились у ручья — остужать мотор, тормозные колодки и самих себя. Хромов сперва обошел машину, потрогал ступицы, заглянул под кузов, прислушался к щелканью металла. КамАЗ после тяжелой дороги еще долго жил своей железной жизнью: постанывал, потрескивал, отдавал жаром. От капота тянуло горячей краской, соляркой и пыльным маслом. В этом запахе тоже была дорога — бетонка, колеи, гарь, перегретые тормоза, усталость людей, которым велено ехать, а куда именно и зачем — толком не объяснено.
Док разостлал на мху кусок старого брезента. Брезент был видавший виды: темные масляные пятна, подпалины, залоснившиеся сгибы, рваный край. Но на нем сразу стало как-то по-домашнему. Где положили хлеб — там стол. Где сели люди — там привал. Где рядом вода — там уже почти благодать.
Хромов достал банку тушенки, серое казенное сало, хлеб, колбасу, потемневшую по краям от жары. Док, повертев кружку в руках, пошел к роднику и набрал воды. Напился, зажмурился, аж плечами передернуло.
— Вот это, братцы, вода, — сказал он. — Не водопроводная сирота. В такой воде даже микробы, если есть, должны быть нравственные.
— Ты их не пугай медициной, — сказал Хромов. — Они тут до тебя спокойно жили.
Санька пил после Дока. Вода ломила зубы, холодила язык, горло, грудь, будто он проглатывал маленькие кусочки льда. Она пахла мокрым камнем, железом, мхом и чем-то еще — тем, что бывает только в родниках: земной глубиной, невидимой темнотой, где вода долго идет под камнями, прежде чем выйти к человеку. После нее хлеб с салом казался особенно вкусным, а колбаса, теплая, жирноватая, с краешком соли на губах, — почти праздничной.
Солнце в Карелии грело странно. Оно не палило сверху, не било в темя, как степное или южное. Оно просачивалось сквозь хвою золотыми полосами, ложилось пятнами на мох, на камни, на брезент, на Санькины колени. Там, куда падал луч, все сразу становилось выпуклым, ясным: каждая хвоинка, каждый рыжий муравей, каждая капля на папоротнике. А в полушаге уже стояла зеленоватая тень, прохладная и глубокая, как вода в озере.
Док, поев и напившись, вдруг подобрел. С ним такое случалось: стоит человеку утолить голод, согреть или, наоборот, охладить нутро — и из-под язвительности у него выглядывает прежний, не окончательно погибший человек. У Дока в такие минуты красные от недосыпа глаза делались почти ласковыми, а голос терял обычную насмешливую жесткость.
Он взглянул на Саньку и сказал:
— Я ведь, брат, тоже по науке шел. Ты на меня теперь не смотри. Теперь я, конечно, организм, частично поврежденный флотом, спиртом и начальством. А был ведь человек большой надежды. Почти светило. Ну, свечка как минимум.
Хромов, нарезая тушенку ножом прямо в банке, фыркнул.
— Коптилка.
— Не перебивай исторический документ, — сказал Док. — Санька, слушай. С самого раннего возраста эволюция вложила в меня смысл, память и некоторое отвращение к строевой подготовке. Аспиранты диву давались. Атлас Синельникова два раза прочту — и уже каждую косточку помню, каждый бугорок, каждую ямку. Латынь у меня шла как молитва у старого ксёндза. Nervus туда, arteria сюда — красота! Двадцати лет мне еще не было, а я уже академиков в Ленинграде своим разумением утешал.
— Утешитель, — буркнул Хромов.
— Именно. Помню, стоял я ассистентом у самого профессора Разумовского, светила нейрохирургии. Человек был — скальпель в руке как перо у Пушкина. После сложнейшей трепанации снимает он перчатки, смотрит на меня поверх очков и спрашивает: «Юноша, а назовите-ка мне ветви тройничного нерва». А я ему без запинки, как из пулемета: nervus ophthalmicus, nervus maxillaris, nervus mandibularis. Профессор аж крякнул от удовольствия. «Далеко пойдете, — говорит. — Оставим вас при кафедре, будете светильником советской медицины».
Док усмехнулся, но усмешка вышла не веселая. Он смотрел не на Саньку, а куда-то за ручей, в темную кромку леса, будто там, между соснами, стоял тот Ленинград, кафедра, профессор, белые халаты, чистые коридоры, большая жизнь, которой не случилось.
— А потом, — сказал он, — Родина посмотрела на меня своим материнским прищуром и сказала: «На флот, сынок. На Север». А с Родиной спорить трудно. Она у нас как мать: любит, кормит, учит, а потом вдруг отправляет туда, где холодно, мокро и командир идиот.
Хромов поднял глаза:
— Ты бы поаккуратнее.
— А что? Неправда?
— Правда — вещь хорошая. Только иногда за нее дают не медаль, а срок.
— Omnia transeunt, — сказал Док с важностью. — Et id quoque etiam transeat. Всё проходит, и это тоже пройдет.
Он помолчал, сам послушал свои слова, будто пробуя их на вкус, и хрипло засмеялся.
— Духовная пища! Истинно говорю вам: тушенка питает плоть, философия — душу, а флотская служба портит и то и другое.
— Философия философией, — сказал Хромов, — а до Петрозаводска нам бы засветло дотянуть. Иначе будем ночевать в кювете, и там ты сможешь читать латынь комарам.
— Комары, Паша, существа неблагодарные. Им хоть Горация читай, хоть санитарную инструкцию — всё равно пьют.
Комары и в самом деле уже нашли их. Не один-два, а целая легкая, злая, звенящая рать поднималась из осоки и папоротника. За комарами явились слепни — крупные, тупые, наглые, с зелеными глазами, похожие на маленькие бронированные самолеты. Они кружили над горячим капотом, садились на руки, на шею, на тельняшку, и Хромов, чтобы не слушать Дока, принялся с видимым удовольствием избивать их замасленной ветошью.
— Твари вампирокрылые, нет на вас торпеды! — приговаривал он, хлопая по капоту, по рукаву, по собственной шее. — Вот бы одну учебную — и по вашему гнездовью.
Док наблюдал за ним с философским превосходством.
— Паша, ты жесток.
— Я справедлив.
— Слепень тоже Божья тварь.
— Так вот, туда его и нужно, к Господу Богу отправлять...
Санька засмеялся. Смех у него вышел короткий, непривычный, будто он давно не пользовался этим местом в груди и теперь не сразу вспомнил, как надо. Хромов услышал, но не повернулся. Только сказал:
— Чего скалишься? Жуй давай. Ребенок должен есть, пока дают. Потом жизнь пойдет — может будешь вспоминать докторскую колбасу как праздник.
Санька взял хлеб с толстым ломтем колбасы и послушно стал жевать. Колбаса была теплая, даже немного липкая, но вкусная. Может, потому что после дороги всякая еда становилась настоящей. Может, потому что рядом был ручей, лес, брезент, взрослые, и пока они ели вместе, мир еще не распался окончательно на свое горе, чужие приказы и неизвестный интернат впереди.
После обеда Хромов достал из кабины монтировку, положил ее рядом на брезент и сказал:
— Я покимарю чуток. Санька, поглядывай, чтоб из леса медведь не вышел и запаску не спер.
— Медведь запаску не потащит, — сказал Док. — Она ему без надобности.
— Ты у него завхозом был?
— Я врач.
— Вот врачом и лежи.
Они скинули флотские ватники, остались в тельняшках. Тельняшки были не парадные, не киношные, а настоящие, дорожные: растянутые, вытертые, с пятнами пота и масла, с заштопанными местами, пахнущие подмышками, табаком, металлом, и той мужской теснотой, в которой люди годами живут плечом к плечу, ругаются, спасают друг друга, молчат о главном и потом, когда расходятся, все равно остаются связанными невидимой переборкой.
Док еще немного ворчал про пагубу северного климата, про начальство, про несбывшуюся кафедру и тройничный нерв, потом голос его ослаб, размазался, и он уснул. Хромов выключился сразу, резко, по-флотски: только что сидел, прищуривался, хлопал слепней — и вот уже спит, положив ладонь неподалеку от монтировки. Даже во сне он не выглядел беспомощным. Он был похож на человека, который отдыхает, но не сдает поста.
Наступила полуденная тишина.
Однако в лесу тишина никогда не бывает пустой. В ней щелкал остывающий двигатель. В ней мягко картавил ручей из ржавой трубы. В ней звенел комар. В ней где-то далеко стучал дятел, будто кто-то крошечным молотком чинил лес изнутри. Под мхом шла своя тайная работа: ползли жуки, тлели старые иглы, корни пили воду, грибы раздвигали землю своими белыми невидимыми пальцами. Все это не нарушало покоя, а делало его глубже. Так бывает только на Севере: чем внимательнее слушаешь, тем яснее слышишь, что мир живет без тебя, жил до тебя и будет жить после.
Санька сначала сидел рядом с брезентом, потом жара, сытость и скука вытолкнули его наружу. Влажный лесной зной навалился на тайгу внезапно. Солнце вроде бы и не жарило, а дышать стало тяжело. От мха тянуло сыростью, от смоляных ран на соснах — густой сладостью, от КамАЗа — железом и перегретой краской. Внизу у ручья было прохладнее.
Санька побрел туда.
По пути он заметил на коре сосны огромного черного жука-усача. Жук сидел важно, подняв длинные усы, точно старый лесной начальник, вышедший проверить участок. Санька поймал его осторожно, зажал в кулаке и поднес к уху. Внутри кулака заскреблись жесткие лапки. Звук был маленький, сухой, настойчивый. Жук не кричал, не умолял, не замирал от страха — он просто искал выход. В этом было что-то такое упрямое и правильное, что Саньке стало неловко. Он раскрыл ладонь.
Жук постоял, пошевелил усами, перелез на кору и неторопливо пополз вверх, будто ничего не случилось. Ни благодарности, ни обиды. Ушел в свою древесную жизнь.
Санька лег животом на камень и подставил рот под струю. Вода ударила в губы, в зубы, в язык. От холода заломило виски. Он пил сперва жадно, потом через силу, а потом уже просто терпел, как будто хотел проверить: сколько в него войдет этой каменной, ледяной, карельской воды. Струя сбилась, потекла за ворот, обожгла шею и грудь. Он отпрянул, сел на корточки, мокрый, взъерошенный, и вдруг засмеялся — тихо, одному себе.
И тут услышал пение.
Не человеческое. Или сперва показалось — человеческое: тонкое, протяжное, жалобное, будто кто-то далеко в лесу тянул одну и ту же печальную ноту. Звук слышался то справа, то слева, то будто сверху, под самой кроной. Он не приближался и не удалялся, а ходил вокруг, как невидимый дух, который заблудился между соснами и не может найти свою могилу.
Санька замер.
Потом понял: это поют деревья.
Две старые сосны, сросшиеся стволами где-то высоко, терлись друг о друга на слабом верховом ветру. Внизу ветер почти не чувствовался, а там, наверху, в синей просветленной высоте, стволы качались, скрипели, стонали. В этом древесном скрипе было столько вековой тоски, что Саньке вдруг стало невыносимо жалко всё сразу: эти сосны, которые всю жизнь стоят вместе и мучаются друг от друга; жука, который искал выход из темного кулака; Дока, не ставшего светилом; Хромова, спящего с монтировкой у руки; мать, оставшуюся далеко на севере; себя самого, которого везут туда, где его никто не ждет по-настоящему.
Жалость была густая, горячая, тяжелая. Она поднялась изнутри неожиданно, как вода из-под камня. Санька обнял колени, опустил голову и долго сидел так, слушая ручей и сосновое пение.
Когда он поднял глаза, на валуне над ручьем стояла девочка.
Она появилась так тихо, будто ее сам лес поставил туда посмотреть на чужих. На вид ей было столько же лет, сколько Саньке, может, чуть меньше. Худенькая, загорелая по-северному — не коричнево, а неровно, с обветренными щеками, с белой полоской на лбу, где, видно, обычно сидела шапка. На ней была выцветшая, застиранная штормовка, застегнутая не на все пуговицы, короткое платье под ней и большие резиновые сапоги не по ноге. Сапоги были такие огромные, что казалось, девочка стоит в двух черных ведрах.
В руках она держала помятое жестяное ведерко, наполовину наполненное черникой. Ягоды были крупные, сизые, матовые, некоторые раздавились и пустили темный сок по жести. От ведерка пахло лесом, сладостью, мокрыми листьями и детскими пальцами.
Девочка смотрела на Саньку. Потом перевела взгляд на его красную шапку-петушок, на мокрую рубашку, на военный КамАЗ, на спящих под кузовом взрослых, на монтировку возле Хромова. Смотрела не испуганно даже, а напряженно, по-лесному: так смотрят те, кто с малолетства знает, что всякое чужое сперва надо обнюхать глазами.
Санька тоже молчал. Ему стало неловко. Неловко от мокрой груди, от красной шапки, от того, что он тут сидел у ручья, как лягушонок, и слушал, как поют деревья. Он хотел сказать что-нибудь умное, но умные слова, как назло, все куда-то попрятались. Да и какие умные слова могут быть между двумя детьми в глухом карельском лесу? Взрослые умеют прикрывать неловкость болтовней. Дети еще нет. Поэтому они молчат честнее.
Наконец Санька хрипло спросил:
— Тебя как звать?
Девочка прижала ведерко к животу. Пошевелила губами, будто имя было вещью, которую не сразу отдают чужим.
— Маринка.
Голос у нее был сиплый, простуженный. Может, от сырости. Может, от крика где-нибудь на болоте. Может, просто оттого, что она мало говорила.
— А я Санька, — сказал он.
Маринка кивнула. Не улыбнулась. Только еще раз посмотрела на КамАЗ.
— Ваш? — спросила она вдруг.
— Не знаю, — сказал Санька.
Ответ вышел странный, но правдивый. Машина была вроде бы их, потому что они на ней ехали. Но и не их — казенная, армейская, с чужим приказом в кузове. Как и вся дорога была вроде бы их, а на самом деле не их.
Маринка, кажется, поняла это по-своему. Или не поняла вовсе. Она постояла еще немного на камне, покачивая ведерко. В синей чернике отразился солнечный луч. Потом девочка ловко, почти бесшумно спрыгнула вниз, шагнула в мох, раздвинула папоротник и исчезла.
Не убежала. Не ушла. Именно исчезла. Папоротник качнулся, сомкнулся — и всё. Будто лес показал на минуту свое человеческое лицо — худое, молчаливое, в больших сапогах, с ведерком черники, — и снова спрятал.
Санька долго смотрел туда, где она пропала.
Ему вдруг мучительно захотелось пойти следом. Узнать, где она живет. Какая у нее изба. Есть ли у них собака. Что они едят зимой. Ходит ли она к озеру. Боится ли темного леса. Но он не пошел. За спиной стоял КамАЗ, спали взрослые, впереди была дорога, а Санька уже начинал понимать: в жизни много такого, за чем хочется пойти, но нельзя. Не потому, что кто-то запретил, а потому, что тебя уже несет другая сила.
Он вернулся к брезенту не сразу. Сел у ручья, обнял колени и слушал, как вода ворчит на камнях. Время тянулось долго, густо, бесконечно. В гарнизоне время всегда куда-то гнали: подъем, завтрак, школа, построение, тревога, отбой, ожидание отца, ожидание писем, ожидание беды. А здесь оно лежало спокойно, как гранитный валун, обрастало мхом и никуда не собиралось.
Первым проснулся Хромов.
Он вскочил резко, будто его не сон отпустил, а приказ поднял. Хлопнул себя по шее, размазал жирного комара и выругался так, что ручей, кажется, на миг захлебнулся.
— Гнус падлючий! Нет на тебя погибели! Подъем, эскулап! Эй, медицина, хватит изображать труп с высшим образованием!
Док открыл один глаз.
— Трупы, Паша, не страдают. В этом их нравственное превосходство над живыми.
— Вставай, философ. До вечера пилить и пилить.
— Ты человек безжалостный. Север сделал тебя грубым.
— Север сделал меня живым. А грубым я родился.
Они умылись у ручья. Хромов плеснул водой в лицо, фыркнул, вытерся рукавом и сразу стал другим — собранным, сухим, внимательным. Перед дорогой с него спадали все шутки. Оставался мичман: глаз на дорогу, ухо на мотор, рука на металл. Он не доверял словам, но доверял проверенному болту, правильно натянутому ремню, ровному звуку двигателя и человеку, который не бросит в беде.
КамАЗ завелся не сразу. Стартер крутанул, двигатель кашлянул, выплюнул облако сизого дыма, задрожал, будто его выдернули из тяжелого сна, потом взял обороты. Хромов послушал, кивнул.
— Жить будет.
— Кто? — спросил Док. — Машина или государство?
Хромов глянул на него исподлобья.
— Машина. Про государство я таких смелых диагнозов не ставлю.
Они вырулили обратно на трассу.
И опять за окнами потянулась Карелия — такая же и уже другая. Вертикальные мачты сосен, черные озерные блюдца, серые камни, мхи, редкие просветы болот, красные стволы на солнце, зеленые тени внизу. Дорога шла то между гранитных выступов, то вдоль воды, то через темные, сырые низины, где по обочинам стояли лужи цвета крепкого чая. Иногда мелькала покосившаяся избушка, штабель бревен, табличка с непонятным названием, лодка, вытащенная на берег, старик на велосипеде, корова, неподвижно глядящая из-за кустов.
Санька сидел у окна. Красная шапка лежала у него на коленях. Ему всё мерещилась Маринка на валуне — большие сапоги, штормовка, ведерко черники, неподвижный взгляд. Он думал: вот она останется здесь. Будет ходить за ягодой, пить эту воду, знать тропы, различать птиц по крику, а деревья — по скрипу. А он поедет дальше. В Целиноград. В интернат. В сухую, далекую, чужую жизнь, где, может быть, нет ни таких ручьев, ни таких девочек, ни сосен, которые поют от боли.
И тогда дорога показалась ему не дорогой, а отрыванием.
Человек думает: едет. А на самом деле его отрывают от одного мира и пришивают к другому. Нитка грубая, игла ржавая, никто не спрашивает, больно ли.
К вечеру духота стала нестерпимой. Солнце клонилось к западу, но облегчения не приносило. Воздух в кабине загустел от дизельного тепла, влажной одежды, усталости и молчания. Лес за окнами притих. Даже птицы как будто попрятались. Ни свежего звука, ни облачка, только неподвижные сосны, глухая зелень, озера, лежащие без ряби, и ощущение, что вся земля чего-то ждет.
Хромов вдруг сказал:
— Будет.
Док, дремавший у дверцы, приоткрыл глаза.
— Что будет?
— Мокро будет.
Из-за верхушек деревьев медленно выдвинулось облако. Сначала небольшое, синеватое, кудрявое по краю. Потом оно поднялось выше, расползлось, почернело, налилось свинцом. В нем была тяжесть, глубина и какая-то молчаливая решимость. Не облако даже, а целая небесная сопка, сорвавшаяся с места и двинувшаяся на лес.
В стоячем воздухе что-то дрогнуло.
Санька почувствовал это кожей раньше, чем услышал. Будто невидимая пленка, натянутая между небом и землей, вдруг стала тонкой, тугой, готовой лопнуть. Потом где-то высоко с сухим треском переломилась ветка. Еще одна. И сразу налетел ветер.
Он ударил сбоку, шумно, зло, хлестнул по лобовому стеклу, загудел в щелях кабины, взметнул с дороги пыль, сухую хвою, прошлогодние листья. Всё это закружилось впереди КамАЗа спиралью, поднялось черным вертящимся столбом и на миг заслонило солнце. Сосны застонали. Не зашумели красиво, как на открытке, а именно застонали — низко, тяжело, будто в лесу разом поднялись тысячи стариков и не захотели уступать буре.
— Вот теперь весело, — сказал Хромов и включил дворники заранее.
Док сел прямо.
— Паша, не гони.
— Я не гоню. Я ухожу от погоды.
— От погоды нельзя уйти.
— От начальства тоже, а все пытаются.
Ветер усилился. Верхушки сосен гнулись, сталкивались, хлестали друг друга ветвями. По дороге побежали сухие иглы, веточки, клочки бересты. Над самым капотом вдруг метнулась птица. Санька успел увидеть белое брюхо, темные крылья, крючковатые когти. Скопа. Ее бросило встречным потоком так низко, что она едва не ударилась о стекло. Из когтей сорвалась мелкая рыбешка, блеснула в воздухе серебряной запятой и пропала под колесами. Птица, перекошенная шквалом, провалилась куда-то к болоту.
Следом из кустов вылетел ворон. Огромный, черный, растрепанный. Его несло по ветру боком, перья взъерошились, голова втянута, вид у него был сердитый и обиженный, будто старого лесного начальника выгнали из конторы под дождь без фуражки.
Где-то за озерами глухо прогремел гром.
Первый удар был дальний, подземный, будто сама гранитная Карелия ворочалась во сне. Второй подошел ближе. Третий расколол воздух над лесом, и тотчас по кабине ударили первые капли. Крупные, тяжелые, редкие. Они шлепались на пыльное стекло и оставляли темные круги. Запахло озоном, мокрой хвоей, холодной озерной водой, болотной травой и нагретой землей, которая долго терпела духоту и наконец получила свое.
Хромов оскалился с облегчением.
— Ну, пошла родимая!
И дождь обрушился.
Не начался — именно обрушился. Стеной, серой, плотной, звенящей. Мир исчез. Сосны, озера, камни, дорога — всё сразу стало мокрым, зыбким, бегущим. Дворники метались по стеклу, но не успевали. Вода текла косыми ручьями, фары выхватывали из ливня то белую полосу разметки, то черную лужу, то качнувшуюся ветку, то летящую по асфальту хвою.
КамАЗ ревел, упрямо шел вперед. Его било ветром, окатывало водой, но он пер, как железный зверь, которому тоже хотелось выбраться из этой лесной тьмы к открытому месту, к людям, к огням, к сухой дороге. В кабине стало темно. Док молчал. Санька прижался к стеклу и смотрел, как гнется лес.
Ему было страшно, но хорошо.
Гроза не отменяла беды, не спасала от будущего, не возвращала назад. Но она делала мир настоящим до последней капли. После душного полдня, после сна взрослых, после поющих сосен и молчаливой Маринки этот ливень был как очищение. Он смывал пыль с дороги, жар с железа, комариный зуд с кожи, усталость с лица. Но то, что было внутри человека, никакой дождь смыть не мог. Санька это уже начинал понимать.
Позади оставались ручей из ржавой трубы, серые валуны, черника в жестяном ведерке, сросшиеся сосны, спящие в траве глухари и девочка Маринка, которая исчезла в папоротнике, словно лесная мысль.
Всё это уже уходило в память.
А память — она как вода в камне. Сначала ее не видно. Кажется, нет ничего: был день, был привал, была девочка, был дождь. Потом пройдут годы, жизнь перемелет человека, высушит, обобьет, заставит забыть важное и помнить ненужное, — и вдруг где-нибудь, в чужом городе, среди чужих стен, он услышит, как из крана тонко течет вода, или запахнет мокрым мхом после дождя, или увидит в детской руке ведерко черники, — и пробьется из глубины тот карельский родник. Ледяной, чистый, с привкусом железа. И снова зазвучат две старые сосны, сросшиеся стволами. И снова девочка на валуне посмотрит не мигая. И снова тяжелый КамАЗ, полный усталых людей и чужих приказов, пойдет через лесную грозу на юг, в неизвестность.
Наступал вечер.
Дорога уходила дальше — в мокрую карельскую темень, к Петрозаводску, к Вологодчине, к Вятке, к Уралу, к степи, к казенному будущему. Но пока по стеклу хлестал дождь, пока Хромов держал руль обеими руками, пока Док молчал, а Санька смотрел вперед, казалось, что не только они едут через Карелию.
И сама Карелия — древняя, каменная, озерная, черничная, хвойная — медленно проходит через них, оставляя в каждом свою темную воду, свой гранит и свой тихий, невыводимый след.
Продолжение следует.