Цитата дня
Не к тому будь готов, чтобы исполнить то или другое, а к тому, чтобы претерпеть.
Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин
Не к тому будь готов, чтобы исполнить то или другое, а к тому, чтобы претерпеть.
Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин
Краткое содержание
Начало: Богатый и глупый помещик жалуется в молитвах на избыток крестьян и молит Бога убрать их, чтобы всё принадлежало только ему.
Исчезновение крестьян: Бог исполняет желание — мужики исчезают, а хозяйство приходит в упадок. Некому ухаживать за землей, варить обед и убирать дом.
Одичание: Помещик постепенно обрастает шерстью, начинает ходить на четвереньках и питаться сырым мясом, но продолжает читать газету «Весть».
Финал: Власти наводят порядок, возвращают крестьян в усадьбу, а помещика отмывают и заставляют жить как прежде, хотя он и остаётся диким.
В некотором царстве, в некотором государстве жил-был помещик, жил и на свет глядючи радовался. Всего у него было довольно: и крестьян, и хлеба, и скота, и земли, и садов. И был тот помещик глупый, читал газету "Весть" и тело имел мягкое, белое и рассыпчатое.
Только и взмолился однажды богу этот помещик:
— Господи! Всем я от тебя доволен, всем награжден! Одно только сердцу моему непереносно: очень уж много развелось в нашем царстве мужика!
Но бог знал, что помещик тот глупый, и прошению его не внял.
Видит помещик, что мужика с каждым днем не убывает, а все прибывает, — видит и опасается: "А ну, как он у меня все добро приест?"
Заглянет помещик в газету "Весть", как в сем случае поступать должно, и прочитает: "Старайся!"
— Одно только слово написано, — молвит глупый помещик, — а золотое это слово!
И начал он стараться, и не то чтоб как-нибудь, а все по правилу. Курица ли крестьянская в господские овсы забредет — сейчас ее, по правилу, в суп; дровец ли крестьянин нарубить по секрету в господском лесу соберется — сейчас эти самые дрова на господский двор, а с порубщика, по правилу, штраф.
— Больше я нынче этими штрафами на них действую! — говорит помещик соседям своим, — потому что для них это понятнее.
Видят мужики: хоть и глупый у них помещик, а разум ему дан большой. Сократил он их так, что некуда носа высунуть: куда ни глянут — все нельзя, да не позволено, да не ваше! Скотинка на водопой выйдет — помещик кричит: "Моя вода!", курица за околицу выбредет — помещик кричит: "Моя земля!" И земля, и вода, и воздух — все его стало! Лучины не стало мужику в светец зажечь, прута не стало, чем избу вымести. Вот и взмолились крестьяне всем миром к господу богу:
— Господи! Легче нам пропасть и с детьми с малыми, нежели всю жизнь так маяться!
Услышал милостивый бог слезную молитву сиротскую, и не стало мужика на всем пространстве владений глупого помещика. Куда девался мужик — никто того не заметил, а только видели люди, как вдруг поднялся мякинный вихрь и, словно туча черная, пронеслись в воздухе посконные мужицкие портки. Вышел помещик на балкон, потянул носом и чует: чистый-пречистый во всех его владениях воздух сделался. Натурально, остался доволен. Думает: "Теперь-то я понежу свое тело белое, тело белое, рыхлое, рассыпчатое!"
И начал он жить да поживать и стал думать, чем бы ему свою душу утешить.
"Заведу, думает, театр у себя! Напишу к актеру Садовскому: приезжай, мол, любезный друг и актерок с собой привози!"
Послушался его актер Садовский: сам приехал и актерок привез. Только видит, что в доме у помещика пусто и ставить театр и занавес поднимать некому.
— Куда же ты крестьян своих девал? — спрашивает Садовский у помещика.
— А вот бог, по молитве моей, все мои владения от мужика очистил!
— Однако, брат, глупый ты помещик! Кто же тебе, глупому, умываться подает?
— Да я уж и то сколько дней немытый хожу!
— Стало быть, шампиньоны на лице ростить собрался? — сказал Садовский, и с этим словом и сам уехал, и актерок увез.
Вспомнил помещик, что есть у него поблизости четыре генерала знакомых; думает: "Что это я все гранпасьянс да гранпасьянс раскладываю! Попробую-ко я с генералами впятером пульку-другую сыграть!"
Сказано — сделано: написал приглашения, назначил день и отправил письма по адресу. Генералы были хоть и настоящие, но голодные, а потому очень скоро приехали. Приехали — и не могут надивиться, отчего такой у помещика чистый воздух стал.
— А оттого это, — хвастается помещик, — что бог, по молитве моей, все владения мои от мужика очистил!
— Ах, как это хорошо! — хвалят помещика генералы, — стало быть, теперь у вас этого холопьего запаху нисколько не будет?
— Нисколько, — отвечает помещик.
Сыграли пульку, сыграли другую; чувствуют генералы, что пришел их час водку пить, приходят в беспокойство, озираются.
— Должно быть, вам, господа генералы, закусить захотелось? — спрашивает помещик.
— Не худо бы, господин помещик!
Встал он из-за стола, подошел к шкапу и вынимает оттуда по леденцу да по печатному прянику на каждого человека.
— Что ж это такое? — спрашивают генералы, вытаращив на него глаза.
— А вот, закусите, чем бог послал!
— Да нам бы говядинки! Говядинки бы нам!
— Ну, говядинки у меня про вас нет, господа генералы, потому что с тех пор, как меня бог от мужика избавил, и печка на кухне стоит нетоплена!
Рассердились на него генералы, так что даже зубы у них застучали.
— Да ведь жрешь же ты что-нибудь сам-то? — накинулись они на него.
— Сырьем кой-каким питаюсь, да вот пряники еще покуда есть...
— Однако, брат, глупый же ты помещик! — сказали генералы и, не докончив пульки, разбрелись по домам.
Видит помещик, что его уж в другой раз дураком чествуют, и хотел было уж задуматься, но так как в это время на глаза попалась колода карт, то махнул на все рукою и начал раскладывать гранпасьянс.
— Посмотрим, — говорит, — господа либералы, кто кого одолеет! Докажу я вам, что может сделать истинная твердость души!
Раскладывает он "дамский каприз" и думает: "Ежели сряду три раза выйдет, стало быть, надо не взирать". И как назло, сколько раз ни разложит — все у него выходит, все выходит! Не осталось в нем даже сомнения никакого.
— Уж если, — говорит, — сама фортуна указывает, стало быть, надо оставаться твердым до конца. А теперь, покуда, довольно гранпасьянс раскладывать, пойду, позаймусь!
И вот ходит он, ходит по комнатам, потом сядет и посидит. И все думает. Думает, какие он машины из Англии выпишет, чтоб все паром да паром, а холопского духу чтоб нисколько не было. Думает, какой он плодовый сад разведет: "Вот тут будут груши, сливы; вот тут — персики, тут — грецкий орех!" Посмотрит в окошко — ан там все, как он задумал, все точно так уж и есть! Ломятся, по щучьему велению, под грузом плодов деревья грушевые, персиковые, абрикосовые, а он только знай фрукты машинами собирает да в рот кладет! Думает, каких он коров разведет, что ни кожи, ни мяса, а все одно молоко, все молоко! Думает, какой он клубники насадит, все двойной да тройной, по пяти ягод на фунт, и сколько он этой клубники в Москве продаст. Наконец устанет думать, пойдет к зеркалу посмотреться — ан там уж пыли на вершок насело...
— Сенька! — крикнет он вдруг, забывшись, но потом спохватится и скажет, — ну, пускай себе до поры, до времени так постоит! А уж докажу же я этим либералам, что может сделать твердость души!
Промаячит таким манером, покуда стемнеет, — и спать!
А во сне сны еще веселее, нежели наяву, снятся. Снится ему, что сам губернатор о такой его помещичьей непреклонности узнал и спрашивает у исправника: "Какой такой твердый курицын сын у вас в уезде завелся?" Потом снится, что его за эту самую непреклонность министром сделали, и ходит он в лентах, и пишет циркуляры: "Быть твердым и не взирать!" Потом снится, что он ходит по берегам Евфрата и Тигра... [то есть, согласно библейским сказаниям, в раю]
— Ева, мой друг! — говорит он.
Но вот и сны все пересмотрел: надо вставать.
— Сенька! — опять кричит он, забывшись, но вдруг вспомнит... и поникнет головою.
— Чем бы, однако, заняться? — спрашивает он себя, — хоть бы лешего какого-нибудь нелегкая принесла!
И вот по этому его слову вдруг приезжает сам капитан-исправник. Обрадовался ему глупый помещик несказанно; побежал в шкап, вынул два печатных пряника и думает: "Ну, этот, кажется, останется доволен!"
— Скажите, пожалуйста, господин помещик, каким это чудом все ваши временнообязанные вдруг исчезли? — спрашивает исправник.
— А вот так и так, бог, по молитве моей, все владения мои от мужика совершенно очистил!
— Так-с; а не известно ли вам, господин помещик, кто подати за них платить будет?
— Подати?.. это они! Это они сами! Это их священнейший долг и обязанность!
— Так-с; а каким манером эту подать с них взыскать можно, коли они, по вашей молитве, по лицу земли рассеяны?
— Уж это... не знаю... я, со своей стороны, платить не согласен!
— А известно ли вам, господин помещик, что казначейство без податей и повинностей, а тем паче без винной и соляной регалий, существовать не может?
— Я что ж... я готов! Рюмку водки... я заплачу!
— Да вы знаете ли, что, по милости вашей, у нас на базаре ни куска мяса, ни фунта хлеба купить нельзя? Знаете ли вы, чем это пахнет?
— Помилуйте! Я, с своей стороны, готов пожертвовать! Вот целых два пряника!
— Глупый же вы, господин помещик! — молвил исправник, повернулся и уехал, не взглянув даже на печатные пряники.
Задумался на этот раз помещик не на шутку. Вот уж третий человек его дураком чествует, третий человек посмотрит-посмотрит на него, плюнет и отойдет. Неужто он в самом деле дурак? Неужто та непреклонность, которую он так лелеял в душе своей, в переводе на обыкновенный язык означает только глупость и безумие? И неужто, вследствие одной его непреклонности, остановились и подати, и регалии, и не стало возможности достать на базаре ни фунта муки, ни куска мяса?
И как был он помещик глупый, то сначала даже фыркнул от удовольствия при мысли, какую он штуку сыграл, но потом вспомнил слова исправника: "А знаете ли, чем это пахнет?" — и струсил не на шутку.
Стал он, по обыкновению, ходить взад да вперед по комнатам и все думает: "Чем же это пахнет? Уж не пахнет ли водворением каким? Например, Чебоксарами? Или, быть может, Варнавиным?"
— Хоть бы в Чебоксары, что ли! По крайней мере, убедился бы мир, что значит твердость души! — говорит помещик, а сам по секрету от себя уж думает: "В Чебоксарах-то, я, может быть, мужика бы моего милого увидал!"
Походит помещик, и посидит, и опять походит. К чему ни подойдет, все, кажется, так и говорит: "А глупый ты, господин помещик!" Видит он, бежит чрез комнату мышонок и крадется к картам, которыми он гранпасьянс делал и достаточно уже замаслил, чтоб возбудить ими мышиный аппетит.
— Кшш... — бросился он на мышонка.
Но мышонок был умный и понимал, что помещик без Сеньки никакого вреда ему сделать не может. Он только хвостом вильнул в ответ на грозное восклицание помещика и чрез мгновение уже выглядывал на него из-под дивана, как будто говоря: "Погоди, глупый помещик! То ли еще будет! Я не только карты, а и халат твой съем, как ты его позамаслишь как следует!"
Много ли, мало ли времени прошло, только видит помещик, что в саду у него дорожки репейником поросли, в кустах змеи да гады всякие кишмя кишат, а в парке звери дикие воют. Однажды к самой усадьбе подошел медведь, сел на корточках, поглядывает в окошки на помещика и облизывается.
— Сенька! — вскрикнул помещик, но вдруг спохватился... и заплакал.
Однако твердость души все еще не покидала его. Несколько раз он ослабевал, но как только почувствует, что сердце у него начнет растворяться, сейчас бросится к газете "Весть" и в одну минуту ожесточится опять.
— Нет, лучше совсем одичаю, лучше пусть буду с дикими зверьми по лесам скитаться, но да не скажет никто, что российский дворянин, князь Урус-Кучум-Кильдибаев, от принципов отступил!
И вот он одичал. Хоть в это время наступила уже осень и морозцы стояли порядочные, но он не чувствовал даже холода. Весь он, с головы до ног, оброс волосами, словно древний Исав, а ногти у него сделались, как железные. Сморкаться уж он давно перестал, ходил же все больше на четвереньках и даже удивлялся, как он прежде не замечал, что такой способ прогулки есть самый приличный и самый удобный. Утратил даже способность произносить членораздельные звуки и усвоил себе какой-то особенный победный клик, среднее между свистом, шипеньем и рявканьем. Но хвоста еще не приобрел.
Выйдет он в свой парк, в котором он когда-то нежил свое тело рыхлое, белое, рассыпчатое, как кошка, в один миг, взлезет на самую вершину дерева и стережет оттуда. Прибежит, это, заяц, встанет на задние лапки и прислушивается, нет ли откуда опасности, — а он уж тут как тут. Словно стрела соскочит с дерева, вцепится в свою добычу, разорвет ее ногтями, да так со всеми внутренностями, даже со шкурой, и съест.
И сделался он силен ужасно, до того силен, что даже счел себя вправе войти в дружеские сношения с тем самым медведем, который некогда посматривал на него в окошко.
— Хочешь, Михаиле Иваныч, походы вместе на зайцев будем делать? — сказал он медведю.
— Хотеть — отчего не хотеть! — отвечал медведь, — только, брат, ты напрасно мужика этого уничтожил!
— А почему так?
— А потому, что мужика этого есть не в пример способнее было, нежели вашего брата дворянина. И потому скажу тебе прямо: глупый ты помещик, хоть мне и друг!
Между тем капитан-исправник хоть и покровительствовал помещикам, но в виду такого факта, как исчезновение с лица земли мужика, смолчать не посмел. Встревожилось его донесением и губернское начальство, пишет к нему: "А как вы думаете, кто теперь подати будет вносить? Кто будет вино по кабакам пить? Кто будет невинными занятиями заниматься?" Отвечает капитан-исправник: казначейство-де теперь упразднить следует, а невинные-де занятия и сами собой упразднились, вместо же них распространились в уезде грабежи, разбой и убийства. На днях-де и его, исправника, какой-то медведь не медведь, человек не человек едва не задрал, в каковом человеко-медведе и подозревает он того самого глупого помещика, который всей смуте зачинщик.
Обеспокоились начальники и собрали совет. Решили: мужика изловить и водворить, а глупому помещику, который всей смуте зачинщик, наиделикатнейше внушить, дабы он фанфаронства свои прекратил и поступлению в казначейство податей препятствия не чинил.
Как нарочно, в это время чрез губернский город летел отроившийся рой мужиков и осыпал всю базарную площадь. Сейчас эту благодать обрали, посадили в плетушку и послали в уезд.
И вдруг опять запахло в том уезде мякиной и овчинами; но в то же время на базаре появились и мука, и мясо, и живность всякая, а податей в один день поступило столько, что казначей, увидав такую груду денег, только всплеснул руками от удивления и вскрикнул:
— И откуда вы, шельмы, берете!!
"Что же сделалось, однако, с помещиком?" — спросят меня читатели. На это я могу сказать, что хотя и с большим трудом, но и его изловили. Изловивши, сейчас же высморкали, вымыли и обстригли ногти. Затем капитан-исправник сделал ему надлежащее внушение, отобрал газету "Весть" и, поручив его надзору Сеньки, уехал.
Он жив и доныне. Раскладывает гранпасьянс, тоскует по прежней своей жизни в лесах, умывается лишь по принуждению и по временам мычит.
Многие думают, что лицеи – это просто элитные учебные заведения. Это не так.
Считается, что Александр затеял грандиозную образовательную программу, куда входили и лицеи, по веянию времени. Но стоила программа огромных денег. А ведь шла мировая война.
Когда историк объясняет что-то "веянием времени", значит, он скрывает непонимание сути дела.
Ещё до Венского конгресса внимательным игрокам стало совершенно ясно, что Александр стремительно возводит государство нового типа, которое должно было администрироваться новейшей генерацией чиновников, уже проходящих обучение и его недавно закончивших. Но если бы только речь шла об администрации, это было бы ещё полбеды. Штука в том, что Александр смотрел шире: он строил ВСЮ национальную элиту, из которой можно было вылепить чиновника, учёного или поэта.
Лицеи только для этого и создавались. Взять ещё подростка с несформировавшимися взглядами и системой ценностей и воспитать его в духе нового национального государства. Это, – а вовсе не образование, которое можно было получить и другими способами, было мишенью. Потому лицеисты и жили на полуказарменном положении, потому главный лицей, соединённый коридорчиком, и торчал под боком у царя, осуществлявшего личный надзор за будущими... не только государственными идеологами и министрами, а новой национальной (интеллектуальной) элитой: издателями, писателями, публицистами и... мечтой Александра – национальной оппозицией.
То есть оппозицией национально ориентированной: на постепенные преобразования в родной стране, и воспитание через культуру, – а не на цареубийство. Оппозиция – это не азиатские головорезы Пестель и Каховский, а лицеисты Гоголь и генерал Салтыков (-Щедрин). Гоголь представлял франко-итальянский стиль, Салтыков – нахрапистый памфлетичный английский. Пушкин – француз. Выбирай – не хочу.
Пушкин, Дельвиг или Салтыков (или Гоголь) были не исключением из правила, это и было правило. Потому юный Пушкин и попал в новый высший национальный клуб «Арзамас»: таких целенаправленно искали и культивировали, предоставляли протекцию, т. е. защиту.
Вторая задача лицеев – дать максимально широкое образование (там не было разделения на факультеты), которое могло позволить широко мыслящим выпускникам действовать на любых верхних этажах администрации и государственного строительства, а также трансформировать французскую высокую культуру в русскую.
В университеты же поступали более зрелые юнцы, с правильным национальным воспитанием которых уже опоздали, хотя, при Московском существовал подфак: Университетский Пансион (он был устроен раньше лицея и без идеологии, статус его был весьма высок, но характерно, что в 1826 руководство отправили учиться лицейским порядкам воспитания; не вышло, – и статус понизили до гимназии). Университеты давали возможность заполнять средние уровни управления, люди, окончившие их, могли не отличаться гиперлояльностью и даже не понимать сути и задач национального государства, в таком случае их ждала карьера уровня полковника/ коллежского советника, часто преподавательская, литературная или учёная деятельность.
Но отсутствие образования отныне практически закрывало карьерные двери.
Показательна история Ришельевского лицея. С такой инициативой выступал ещё сам дюк. Но Александр лицей не разрешил. Почему? А зачем было воспитывать будущую элиту в духе французского национального государства? Французскую культуру мы уважаем, но задачи-то ставились совсем другие. Зато лицей был создан после разгрома Франции и реэмиграции туда того Ришельё главой МИД.
Для важных нацменьшинств имелись отдельные воспитательно-культурные кластеры. В случае немцев это были Рижский лицей (ещё с 1733 г.) и Дерптский Университет, а для поляков завели Кременецкий лицей и Виленский университет. Как и следовало ожидать, немцы легко воспитывались в лояльных России подданных и быстро интегрировались в новое государство, занимая верхние культурно-административные этажи национальной иерархии. Процесс проходил до такой степени гладко, что нужда в агитации за новую родину попросту отпала, и лицей стал ординарной гимназией с 1804 г. Поляки (с подачи Александра) использовали свои центры тоже для строительства новой национальной элиты, да только – польского государства. Т. к. польского государства (с подачи Александра же) не сложилось, кластер упразднили.
Тут важно отметить, что труднее всех воспитывать в духе национального государства было русских (татарских и т. п.) отчасти из-за того, что их приходилось перевоспитывать после недавно придуманной екатерининскими миллерами (её как раз лакировал Карамзин) реликтовой боярско-дворянской вольницы, «древних рюриков», татаро-монгольщины (не могли толком определиться) и прочей дребедени. Александр боролся с этим жёстко. При нём-то, конечно, как при бабушке, но обязательную 12-летнюю службу дворян (не достигших офицерского чина) ввёл: чего-то в ответ пикнули – и замолчали: мировая война идёт, господа, всеобщая мобилизация. Проблема в том, что для экспансии екатерининская версия истории «на все 4 стороны» была так же необходима, как и александровское национальное государство. Некоторая часть готовившейся новой элиты от когнитивного диссонанса «поплыла» в стиле Петрашевского, и в русло вернулись не все.
Даже Пушкин, например, долго не мог влезть в мейнстрим и всё взбрыкивал про подписи 4-х пушкиных под актом избрания Романовых. Интеллектуалу было непонятно, почему от него требуют раздвоиться. Похоже, самому умному человеку в России всё разъяснил лично Николай (надо уметь, душечка, смотреть сразу на две стороны, будьте, как наш орёл) при коронационной встрече в Москве, где короновали обоих. После чего поэт симбиотически встроился в систему и стал нашим всем (тут важно не перепутать: главное слово "нашим", а не "всем"). При этом, не перестав быть «их» – древней аристократии, равного с царями рода... Кто такой Пушкин, Александру было понятно, в общем, сразу. Воспитанием (лицей для будущей национальной элиты), манерами (мот, бретёр, картёжник, волокита), легендарным происхождением (высший род при Рюриках, голосовавших за Романова, плюс король Африки), связями в высших кругах – он напоминал лучших представителей культурной элиты Европы.
Оба брата Первых, понимая, с кем имеют дело, опекали его, как могли, окружая людьми более-менее вменяемыми, и то, что Пушкин прожил такую долгую жизнь, заслуга, прежде всего, монаршья. Александру неловко было, конечно, самому идти на уступки хамоватому тёзке, но Николай быстро возвёл поэта в придворные и государственные чиновники, что Пушкина обижало: но не фактом службы, а недостаточностью ранга. Нет сомнений, что, проживи Пушкин дольше, быть бы ему и членом Государственного Совета (удачной параллельной биографией можно считать Мериме). Пушкин брыкался и службу пытался оставить, Николаю же новая национальная администрация без главного национального литератора казалась неполной; после короткой размолвки, Пушкин остался.
На первых порах родовитость элиты была весьма желательна, но лет через 20 положение изменилось.
О счастье Салтыкова-Щедрина как-нибудь отдельно. Истории эти лучше многих других иллюстрирует ясность и последовательность александровского плана.


Недоконченные беседы (1873—1884)
...
— В администраторы, чай, метит?
— Нет, эта в нем благородная черта есть: без дела слоняться предпочитает. А то как бы не попасть! ведь ему графиня Нахлесткина теткой родной приходится. Да ему и незачем: и без того его положение завидное. Нынче, брат, такой особенный чин народился: всякий, кому голову преклонить некуда, представителем культурного слоя себя называет. Вот он приписался к этому чину, да и щеголяет в нем по белу свету. Летом — на водах и в Швейцарии, осенью и весной — в Париже, на зиму — в Петербург; ест и пьет он отлично, спит в меру, желудок у него варит на славу, огорчении никаких — чего еще, каких еще почестей нужно!
Июньское веяние (1882)
На дворе знойно; Петербург опустел и наполнился смрадом. С «вопросами» тихо; даже еврейский вопрос, наделавший было изрядного переполоху,— и тот словно изныл. Но кой-где еще скребут перьями; вероятно, это какая-нибудь невзначай уцелевшая комиссия доскребывает свою последнюю песню... Ну, что бы стоило окончательно сказать: оботрите перья, спрячьте в ящик бумаги, заприте на ключ и бегите куда глаза глядят — какой бы мир во все души эти простые слова пролили! Так нет, об этом еще не слыхать: не приспело, знать, время. А тут вдобавок еще дернуло околоточного на Петербургской стороне две души загубить! Думаешь: нет ли тут внутренней политики и не отразится ли это происшествие на литературе, яко попустительнице и укрывательнице...
И все эти сомнения рождаются в такую пору, когда неслыханный зной так и прожигает насквозь, когда не только возиться с вопросами, но и фривольные мысли в голове содержать тяжело. Говорят, будто в такой зной хорошо сено убирать и хлеб жать, но насколько это справедливо — сказать не умею. Не сеял, не жал, а только в еде себе не отказывал. На днях, впрочем, видя, как дворник Иван ловко машет косой, обкашивая лужайку перед дачей, я рискнул-таки полюбопытствовать:
— А что, брат Иван, я думаю, что в такое благоприятное для уборки время и душа радуется косить-то?
Но он, вместо того чтобы по душе покалякать, процедил сквозь зубы:
— Попробуйте!
Так я и не узнал, радуется или не радуется у человека душа, когда он машет косой при тридцати градусах по Реомюру.
...Нет ничего бесчеловечнее и безумнее предания, выходящего из темных ущелий далекого прошлого и с жестокостью, доходящей до идиотского самодовольства, из века в век переносящего клеймо позора, отчуждения и ненависти. Не говоря уже о непосредственных жертвах предания, замученных и обесславленных, оно извращает целый цикл общественных отношений и на самую историю налагает печать изуверской одичалости. Но бесчеловечие явится еще более осязательным, если припомнить, что нет вещи более общедоступной, как предание, и что, следовательно, последнее прежде всего становится достоянием толпы, и без того обезумевшей под игом собственного злосчастия. Именно этою-то общедоступностью и обладает предание, поразившее отчуждением еврейское племя. Когда я думаю о положении, созданном образами и стонами исконной легенды, преследующей еврея из века в век на всяком месте,— право, мне представляется, что я с ума схожу. Кажется, что за этой легендой зияет бездонная пропасть, наполненная кипящей смолой, и в этой пропасти безнадежно агонизирует целая масса людей, у которых отнято все, даже право на смерть.
Ни один человек в целом мире не найдет в себе столько творческой силы, чтобы вообразить себя в положении этой неумирающей агонии, а еврей родится в ней и для нее. Стигматизированный он является на свет, стигматизированный агонизирует в жизни и стигматизированный же умирает. Или, лучше сказать, не умирает, а видит себя и по смерти бессрочно стигматизированным в лице детей и присных. Нет выхода из кипящей смолы, нет иных перспектив, кроме зубовного скрежета. Что бы еврей ни предпринял, он всегда остается стигматизированным. Делается он христианином — он выкрест; остается при иудействе — он пес смердящий. Можно ли представить себе мучительство более безумное, более бессовестное?
из примечаний
Существует не поддающееся проверке мемуарное свидетельство об одном обстоятельстве, послужившем будто бы непосредственным толчком для написания «Июльского веяния». В заметке «Черты из жизни М. Е. Салтыкова» анонимный автор (А. И. Эртель?) вспоминает: «И. Н. Сорокин, полуписатель, полуподрядчик из евреев, рассказывал мне в 80-х годах о посещении им в погромную эпоху Салтыкова, которого он просил заступиться за его гонимых бывших единоверцев. Салтыков обрушился на Сорокина с криком:
«Ступайте к Каткову, которому ваш Поляков подарил дом для Лицея, а меня оставьте в покое!..»
И оба собеседника пришли в такое возбужденное состояние, что схватились за спинки стульев. Сорокин выскочил как ошарашенный. Салтыков... написал немедленно свою знаменитую сатиру в защиту евреев...».
«Июльское веяние» было перепечатано (вторая половина статьи) или процитировано во многих еврейских периодических изданиях, русских и зарубежных, а также издано отдельной брошюркой. На похоронах Салтыкова на его могилу был возложен «венок из терниев», с надписью: «От благодарных евреев».
„Если на Святой Руси человек начнёт удивляться, то он остолбенеет в удивлении и так до смерти столбом и простоит.“
М. Салтыков-Щедрин.
Если я усну и проснусь через сто лет и меня спросят, что сейчас происходит в России, я отвечу: пьют и воруют ©.