Прогулка по Челябинскому зоопарку, белые медведи, яки и бизоны
Прогулка по Челябинскому зоопарку
Мне лично нравится фотография с дорогой. И да, одно фото горизонтальное, второе вертикальное (портретное). Под катом оригиналы фотографий.
В астраханском кабаке, пропитанном кислым духом и рыбьей гнилью, купец Еремей бил кулаком по столу. — Вы, черви, думаете, воля божья есть? — орал он, обливая бороду анисовой. — Нет её! Есть смекалка! Я самого черта в карты обыграю! Я Лихо свое в мешок завязал и в Волге утопил!
Еремей разбогател на чужой беде. После пожара он скупил гнилье и продал его как строевой лес. Потом всучил купцам «персидский» шелок, который оказался гнилым бухарским тряпьем. Денег было много, а совести — мало. Оттого и гуляла в нем пьяная, злая удаль.
В углу, у печи, сидел человек. Одет бедно, лицо обычное, русское, но правый глаз запал глубоко, зарос кожей, а левый — огромный, выпуклый, цвета болотной тины — смотрел на купца не мигая.
Когда Еремея выставили за дверь за дебош, человек поднялся и вышел следом. Морозный воздух резал легкие. — Постой, почтенный, — голос попутчика был тихим, как шелест песка. — Слышу, тебе в Царицын. Мне по пути. — А платить чем будешь? — буркнул Еремей, пиная лошадь. — Мне серебра не надо. Я с тобой за компанию. Скучно мне. Ты вон какой... громкий.
Еремею стало не по себе от этого взгляда, но водка победила страх. Он кивнул на облучок. — Лезь.
Дорога заскрипела полозьями. Лошадь, молодая кобыла чистых кровей, вдруг захрипела, пошла пеной и встала как вкопанная. — Чего она?! — Еремей ожег ее кнутом. — Боится, — просто ответил попутчик. — Животные суть чуют.
К вечеру пошел тяжелый снег. Сани вязли. — Тьфу, незадача, — сплюнул Еремей. — Надо было вчера выезжать. — Зачем? — попутчик сидел неподвижно. — Вчера бы метель была. А сегодня просто снег. Он твой товар присыплет, не видно будет, что гнилье везешь.
Еремей замер. Откуда он знает про бочки под рогожей? — Язык без костей, — отмахнулся купец, но ледяные мурашки пробежали по спине.
В ямской избе случилось худшее. Еремей достал кису с выручкой. Сунул руку — пусто. — Ограбили! — завопил он. — Да тихо ты, — попутчик подошел вплотную. — Вон же она. Кожаная мошна висела на шее у самого Еремея, под рубахой. Купец готов был поклясться, что пять минут назад ее там не было.
Утром лошадь сдохла. Просто легла в снег и вытянула ноги. Здоровая, накормленная кобыла. — Волки, — зевнул ямщик. — Не было волков, — возразил попутчик. — Она просто устала. Устала везти обман.
Еремею стало душно. Он глянул на попутчика с пьяной злобой. — Садись, черт с тобой. Пешком дойдем.
Они шли по замерзшей Волге. Ветер выл, заметая колеи. Попутчик шел рядом, не проваливаясь в сугробы, будто скользя над землей. И всё говорил. Тихо, в самое ухо, перекрикивая метель: — А помнишь, Еремеюшка, как вдова Марфа к тебе пришла? Муж сгорел, пятеро по лавкам. А ты ей за четверть цены лес гнилый отдал. Крыша протекла, дитё малое простудилось, померло. Это не я. Это ты. — Заткнись, — хрипел Еремей, таща на горбу тюк. — А шелк? Бухарец кривой Зубейра, он же тебе детей в залог оставлял. Ты его обманул, а он с горя в бане угорел. Это не я. Это твоя рука.
К ночи Еремею начало мерещиться. Из белой стены снега на него смотрели лица: Марфа, Зубейра, чиновники с оловянными глазами, которых он поил в приказной избе. — Сгинь! — заорал купец, замахиваясь тяжелым посохом. Попутчик легко, двумя пальцами, перехватил дубье. — Не шуми. Разбудишь.
И тут Еремей увидел. Левый глаз попутчика горел в темноте зеленым огнем. А на месте правого была гладкая, серая кожа, из которой рос не волос, а сухой, мертвый мох. — Ты... — выдохнул купец, оседая в снег. — Ты Лихо... — Наконец-то, — человек наклонился. От него пахло тленом и гарью. — А то я уж думал, ты совсем дурной. Хвалишься, что меня утопил. Да как же ты меня утопишь, Еремеюшка? Я — это ты. Я — твоя удача. Я прихожу только к тем, кто сам себе дорогу расчистил, чужие кости втаптывая.
— Что тебе надо?! — взвыл купец. — Забирай всё! Деньги забирай! — Зачем мне твои бумажки? — усмехнулось Лихо, и улыбка разрезала лицо до уха. — Я душу твою ем. По кусочку. Каждый раз, когда ты ложишься спать на мягкой перине, я отщипываю от тебя по крошке. Ты ведь не спишь уже третьи сутки, верно? Чувствуешь, как пусто внутри?
Еремей схватился за грудь. Там была дыра. Холодная, звенящая, сосущая пустота. — Пощади, — прошептал он. — Отслужу. В монастырь пойду. — Поздно, — Лихо протянул руку. Пальцы были узловатыми, с черными когтями. — Ты меня в мир пустил. Теперь я с тобой до конца. До самого твоего конца.
Лихо положил свою ледяную ладонь Еремею на лоб. Купец выгнулся дугой. В голове вспыхнули все его сделки, все обманы. Он понял: всё, что он заработал — это не серебро. Это проценты. А Лихо пришел забрать основной долг.
Когда утром патруль городской стражи нашел на льду Волги брошенные сани, купец сидел, прислонившись к задку. Он был жив, смотрел в одну точку и улыбался. Но когда к нему подошли, он закричал. Он кричал, потому что видел, как из его собственного правого глаза, вытекая по щеке, ползет серый, мертвый мох.
Федул жил под лестницей.
Место было так себе — сырое, сквозняки от черного хода, да и половицы над головой скрипели без продыху. Не то что старая печь в купеческом доме на Пятницкой, где Федул обитал до пожара восемьдесят третьего года. Там было место. Там был лад.
Здесь же, в доходном доме мадам Зинаиды, лада не было.
Домовые — они ведь кто? Они — дух семьи. А какая на Покровской улице семья? Одно название. Сюда приходят за телесным теплом, а уходят с ледышкой в груди. Федул это чуял своим древним нутром.
Первые три дня после вселения он пытался по старой памяти блюсти порядок. Ночами он выходил в общую залу. Густая, сизая духота висела под потолком — смесь французских духов, табачного перегара и дешевой помады. На рояле «Красный Октябрь» вечно стояло липкое пятно от мадеры. Федул брал уголек из камина и аккуратно чертил на крышке обережный круг. К утру круг всегда оказывался завален опрокинутыми бокалами и пеплом.
Он прятал брошенные в спешке чулки — не из стыда, а из порядка. Чулок должен лежать в комоде, в паре, переложенный лавандой. Он находил их потом под диванами, на люстрах, один раз — даже в супе на кухне. Мадам Зинаида ругала повариху, а повариха крестилась.
Федул пытался помогать. Когда у Соньки-Рыжей начиналась тоска — а тоска у девок начиналась строго по четвергам, когда луна на ущербе — Федул садился к ней на краешек кровати и тихонько гладил по волосам. Пахло от Соньки спиртом «Тройной» и слезами. Она думала, что это сквозняк, и куталась в пуховый платок, который Федул же и надышал ей из подпола.
Когда ломовик Степан, приходивший по субботам, плакал пьяными слезами о том, что жена померла, а дети в приюте, Федул тырил у него из-за пазухи кошелек и засовывал его глубоко в голенище сапога. Утром Степан матерился, но уходил на своих ногах, а не валился в сугроб.
Мадам Зинаида домового не видела, но чувствовала. — Крыс у нас нет, — говорила она, затягиваясь папироской. — И клопов почти нет. И девки, как ни странно, реже с балконов сигают. Благодать. Она думала, что это она такая хорошая управительница.
Апогеем Федуловой службы стал визит пристава. Пристав был толстый, потный, с нафабренными усами. Он пришел не с обыском — с этим у Зинаиды всё было проплачено. Он пришел потреблять. Его привели в лучшую комнату, к Верочке. Верочка была новенькая, из бывших гимназисток, глупая и пугливая.
Когда пристав начал кряхтеть и лезть потными пальцами туда, куда не велено, Федул не выдержал. Дух дома взревел.
В комнате разом погасла лампа. В печке что-то оглушительно ухнуло, выбросив сноп искр прямо на крахмальную простыню. С крюка в стене сорвалось тяжелое зеркало и с грохотом разлетелось на тысячу кусков — это была старая купеческая примета на большую беду.
Пристав вскочил, крестясь и путаясь в подтяжках. — Беса... Беса попутал! — визжал он, наспех натягивая штаны. — Сгинь, нечистый! Он вылетел из комнаты, забыв фуражку, и больше на Покровской улице не появлялся.
Верочка сидела на кровати, обхватив колени, и мелко дрожала. Федул вылез из-под кровати. Он подошел к ней. Он был старым, мохнатым, размером с крупного кота, с глазами-угольками. Девка посмотрела на него. Глаза у нее были огромные, безумные.
— Брысь, — тихо сказала она.
Федул обиделся. Он плюхнулся на толстый зад, обернулся клубком пыли и дыма и закатился обратно под лестницу.
«Брысь». Надо же. Он тут, понимаешь, честь заведения блюдет, нечисть гоняет, девок от тоски спасает, а ему — «брысь».
В ту ночь он решил съезжать. Дом без семьи — не дом. А тут не семья, тут ярмарка. Он достал свой узелок — моток суровых ниток, старая медная пуговица, щепоть родной земли из-под печи на Пятницкой.
Уже на пороге, когда он открывал тяжелую входную дверь (замок поддался сам собой, Федул лишь дунул), его окликнули.
Мадам Зинаида. Она стояла наверху лестницы в одной ночной сорочке. Без корсета, без краски на лице, с немытой головой. Обычная, уставшая баба лет пятидесяти, у которой болит поясница. — Куда? — хрипло спросила она. — Съезжаю, Зинаида Пална, — степенно ответил Федул. — Не мой это уклад. Нет тут дому. — А кто крыс гонять будет? — устало спросила она. — Кто Степану-ломовику кошелек в сапог прятать будет, когда он вусмерть упьется? Верку вон, дуру, от пристава спас. Мне, что ли, прикажешь? У меня от их духов уже изжога.
Федул крякнул. Посмотрел на свои лапки. Посмотрел на мадам. И правда. Куда он пойдет? В новые бетонные человейники, где ни лаза подпольного, ни старой кладки? Там и домовых-то нормальных нет, одни полтергейсты от стресса.
А здесь... Здесь, конечно, блуд. Но блуд — он тоже жизнь. И этим девкам, и Степану, и даже глупой мадам Зинаиде нужен кто-то, кто присмотрит. Кто вздохнет теплым воздухом из-под пола, когда холодно. Кто спрячет бритву, если тоска станет совсем уж черной.
— Ладно, — буркнул Федул. — Поживу еще. Но чтоб на Покровскую улицу больше полицию не водила! У меня от их усов изжога.
Мадам Зинаида вдруг улыбнулась — по-бабьи, широко, беззубо. — Иди уж, — сказала она. — Я тебе в чулане под кухней плошку с молоком ставлю. Только не пей, я туда для блинов налила, оно скисшее.
Федул кивнул. Молоко он, конечно, выпьет. Порядок порядком, но обижать хозяйку нельзя.
Он развернулся и покатился обратно под лестницу. Наверху снова заиграл расстроенный рояль, кто-то пьяно затянул «Шар голубой», а в коридоре запахло жареным луком.
Тяжело. Душно. Но живое. Федул зевнул, показав два ряда острых, как иголки, зубов, и свернулся клубком на старом ватном одеяле. Работа сама себя не сделает. Дом-то всё равно держать надо. Даже если этот дом — публичный.
У меня нет запаха. Я не знаю аромата кедра или свежей типографской краски. Я пахну только тем, что трогали руки моих хозяев: дешевым мылом, бензином, духами «Красная Москва» или чужим потом. Я — идеальный свидетель. Я ничего не чувствую, я просто фиксирую курс.
Я — юбилейный рубль 1985 года. Год моего рождения отчеканен у меня на ребре. Я тяжелый, звонкий, из белого металла. Мое аверс украшен серьезным профилем человека, которого давно нет, а реверс — Спасской башней.
Моя жизнь — это постоянное движение. Я никогда не сплю.
Утро началось с ладони старого гардеробщика в привокзальном кафе. — Сдачи нет, — сказал он молодому парню в куртке курьерской службы. — Либо допей так, либо забери. Парень скривился. Для него я — мусор. Тяжелая, неудобная медь. Он кинул меня в карман, где я ударился о связку ключей и дешевый пауэрбанк. Он спешил. Ему нужно было доставить еще двадцать заказов, чтобы заработать на аренду комнаты в Бибирево. Я для него — лишний шум, погрешность в приложении банка.
Через час его карман разорвался о край скейтборда. Я выпал.
Я лежал в талой луже у бордюра, пока меня не подобрала девочка лет шести. — Мама, смотри! — закричала она. Ее пальчики были липкими от растаявшего леденца. Она сжала меня в кулачке так, что мои грани впились в кожу. — Где нашла? — устало спросила мать. Она смотрела в экран телефона, где банк показывал минус на счете и красный счетчик за ЖКХ. — На дороге! Можно мне киндер? Мать посмотрела на меня. В ее глазах я на секунду стал не просто металлом. Я стал молоком. Или хлебом. Или возможностью не занимать у соседки до среды. — Положи в копилку, — сказала она, забирая меня. — На сапоги зимние.
Я полетел в стеклянную банку из-под огурцов, где уже лежали горсти мелочи. Здесь я лежал три дня. Я слушал, как девочка шепчет мне свои секреты, как она планирует купить на меня не «киндер», а «вон того розового слона» из ларька. Для нее я — магия. Ключ к мечте. Я стал самым дорогим предметом в этой квартире.
Ночью пришел отец. Он долго смотрел на банку. Потом молча вытряхнул ее на стол. — Собирай, — бросил он жене. — До зарплаты двести рублей не хватает. За свет отключат.
Утром меня положили на влажную резиновую ленту кассы в «Пятерочке». — Пакет нужен? — спросила кассирша. — Нужен, — ответил мужчина с серым лицом. Пик. Я провалился в темноту денежного ящика.
К обеду я оказался в потной ладони таксиста-мигранта. — Сдача, брат, — сказал он парню, который ехал на собеседование. Парень был в единственном приличном пиджаке, который жал под мышками. Он взял меня. — Спасибо, — сказал он. Мы ехали в лифте офисной башни. Парень смотрел на свои руки. У него дрожали пальцы. Он зашел в чистый туалет, заперся в кабинке и долго смотрел на меня, зажав в кулаке.
Он не купил на меня кофе. Не кинул в фонтан.
Он подошел к терминалу на ресепшене. — Можно пожертвование? — спросил он у охранника. — Вон ящик стоит. Парень подошел к стеклянному кубу, где лежали такие же, как я. Разжал потную ладонь. Я полетел вниз, ударяясь о стекло.
Здесь я лежу сейчас.
Слева от меня — стертый пятак 1997 года. Он прошел через тысячу маршруток, он видел голод, рынки и вокзалы. Он философ. — Все мы однажды ляжем в переплавку, — гудит он. — И станем частью двигателя «Бентли» или обручального кольца. Смысл не в том, чей ты. Смысл в том, что ты крутился.
Справа от меня — новенькая золотая десятка. Ее только что кинул какой-то депутат, выходивший из этой башни. Он кинул ее, даже не посмотрев, просто чтобы звякнуло. Для него я — налог, процент, пыль. Он никогда не узнает, что на мне когда-то держались зимние сапоги маленькой девочки.
А я лежу и слушаю.
Прямо сейчас, в подвале этого здания, волонтер открывает наш ящик. Она достает нас, слипшихся, пахнущих потом и дешевым пластиком. Она пересчитывает.
Нас здесь ровно на триста рублей.
Этих денег хватит на то, чтобы оплатить сутки работы аппарата ИВЛ в реанимации детской больницы. Ровно сутки.
Я — тяжелый, холодный кусок металла. Я не знаю ни добра, ни зла. Я не знаю, что такое жизнь.
Но сегодня я знаю, что такое кислород.
Для курьера я был мусором. Для девочки — мечтой. Для отца — спасением от долга. Для парня в пиджаке — актом отчаянной веры.
А для кого-то, кто сейчас задыхается за белой дверью, я — это следующий вдох.
Завтра меня заберут. Меня переплавят, и я перестану быть рублем с профилем мертвого вождя. Меня разрежут на части.
Но пока я здесь, в стеклянном ящике, я — самое ценное, что есть в этом городе. Я — цена чужого выдоха.
У меня деревянный корпус из кедра. Пахну я замечательно — лесом, смолой и немного машинным маслом из заточного станка. На мне желтая краска и клеймо «Конструктор-М», но это всего лишь одежда. Суть моя — внутри. Графитовый стержень. Сердце.
Моя жизнь — это постоянное исчезновение.
Я помню день, когда меня вытащили из жестяной коробки. Я лежал рядом с такими же, как я, братьями-близнецами. Мы пахли заводом. Первую неделю я провел в стакане. Это самое скучное время. Ты стоишь, уткнувшись тупым концом в дно, и слушаешь, как звенят твои соседи, когда хозяин — молодой инженер в очках — нервно барабанит пальцами по столу.
А потом меня взяли.
Пальцы у инженера теплые и чуть влажные. Он сжал меня так крепко, что мои ребра (те самые шесть граней, чтобы я не укатился) заныли. Щелк. Это нож. О, этот звук я ненавижу и люблю одновременно. Лезвие вспороло мою желтую кожу. Сняли «стружку», как говорит человек. Обнажили мое нутро.
— Тупой, — буркнул инженер.
Затем меня положили на холодный поддон точилки. Р-р-раз! — и я стал острым. Мир сузился до одной точки. Я почувствовал себя богом. Я мог провести линию толщиной в атом.
Прикосновение к бумаге — это самое интимное, что есть в моей жизни. Лист в клеточку сопротивляется. Я цепляюсь за волокна целлюлозы, оставляя за собой серебряный, блестящий след.
Я создаю миры. Под моим грифелем рождаются чертежи мостов, которые никогда не будут построены, и схемы двигателей, которые не заведутся. Я рисую графики роста прибыли, которые завтра полетят в корзину, потому что рынок рухнет.
Я знаю вкус ластика. Это мой главный враг и мой единственный способ искупления. Когда инженер ошибается, он берет жесткий розовый прямоугольник. Наждачка стирает мой след, но она же сдирает и мою древесину. После ластика я всегда становлюсь короче. Мое тело укорачивается на сантиметр. Я чувствую, как становлюсь ближе к смерти.
Сегодня инженер нервничает сильнее обычного. Проект нужно сдать к утру. Он давит на меня так, что грифт поскрипывает. Я оставляю жирные, глубокие борозды. — Да что ж такое... — он смотрит на мой тупой, сплющенный нос.
Снова щелчок ножа. Но на этот раз что-то идет не так. Пальцы дрогнули. Лезвие пошло вкось. Хрусть.
Я сломался. Не пополам, нет — я слишком хрупкий для этого. У меня откололся огромный кусок, обнажив серую, шершавую внутренность. Я стал бесполезен. Я больше не могу чертить тонкие линии. Теперь я могу только пачкать.
Инженер вздыхает. Он не выбрасывает меня. Он просто кладет в дальний угол стола, к кнопкам и скрепкам.
Здесь, в темноте, я слушаю жизнь других. Вот пришел его сменщик — стажер. Он роется в поисках ручки. — О, карандаш! — радуется он, нащупав меня.
Он не замечает моей раны. Он просто берет меня. Его хватка неуверенная, детская. Он не чертит мосты. Он рисует на полях блокнота чертика. Чертики — это не мосты. В них нет ответственности. В них есть только жизнь.
Я снова острый — стажер просто отгрыз кончик зубами. Это грубо, негигиенично, но в этом есть какая-то первобытная честность.
Я оставляю след. Я исчезаю. Такова моя природа. Я — временное решение вечной потребности человека оставить след на белом листе.
Скоро от меня останется только маленький желтый огрызок, который закатится под сейф. Но те мосты, которые я помог построить на бумаге... они ведь где-то существуют, правда?