Две фарфоровые чашки с васильками упрямо стояли на столе. Жены не было в живых уже три года
Сижу я как-то у себя в медпункте, бумажки перебираю. За окном зябко, стыло. Настоящий ноябрьский сквозняк гоняет по двору мерзлую листву и первые колючие снежинки. А у меня хорошо, поленья в печке потрескивают, отдают тепло старым, прокопченным кирпичам. Пахнет корвалолом, ромашкой сушеной и немного — старой бумагой. Тишина.
Да только тишина эта недолго длилась. Вспомнила я, что Николаю Ивановичу, что на краю села живет, надо бы давление померить. Человек он одинокий, упрямый, к врачам сам сроду не пойдет, пока не прижмет. А годы-то берут свое.
Взяла я свою старую, потертую сумку с тонометром, накинула пальто и пошла.
Улица наша деревенская вымерла будто. Ни собаки не брешут, ни людей не видать. Холодно. Подошла я к двору Николая. Калитка скрипнула протяжно, привычно. Поднялась на деревянное крылечко, постучала в дверь и, не дожидаясь ответа, потянула на себя. У нас так заведено — замков днем не держат.
В избе было жарко натоплено. Пахло березовыми дровами и свежим, только что испеченным хлебом. Ходики на стене ритмично отсчитывали секунды: тик-так, тик-так.
— Есть кто живой? — спрашиваю с порога, отряхивая сапоги от налипшего снега.
Николай вышел из горницы. Плечи сутулые, тяжелые, будто он на них не прожитые годы, а мешки с мукой носит. Кивнул мне молча, указал мозолистой рукой на табуретку у стола.
И вот тут я осеклась.
Стол в кухне был накрыт скатертью — чистой, крахмальной, с вышитыми по краям петухами. А на столе — две тарелки. Две ложки. И две тонкие фарфоровые чашки с синими васильками. В одной налит горячий, темный чай, от которого поднимался тонкий парок. Во второй — тоже.
А Марии, жены его, уж три года как не было на свете. Ушла она тихо, во сне, в конце августа, когда яблоки в саду только-только наливаться начали.
Смотрю я на этот стол, на две чашки, и слова поперек горла встали.
— Давление, говорю, пришла проверить, — наконец выдавила я, открывая свою потертую сумку.
Николай молча сел на стул, закатал рукав фланелевой рубашки. Я наложила манжету, начала качать грушу. А сама глаз от стола отвести не могу. Воскресенье сегодня. Мария по воскресеньям всегда пекла блины и заваривала крепкий чай с чабрецом.
Стрелка на тонометре дрогнула и поползла вниз.
— Повышенное немного, Николай, — говорю я тихо, убирая прибор. — Капли пьешь, что я оставляла?
Он кивнул. А потом перехватил мой взгляд. Посмотрел на стол, на чашку с васильками, из которой никто уже три года не пил.
— Воскресенье сегодня, — сказал он ровным, глухим голосом. — Маша чай с чабрецом любила. Я заварил.
И так мне вдруг сделалось горько. Не за себя, а за него. Человек в этом доме застыл, как муха в янтаре. Живет прошлым, дышит им, накрывает ему на стол каждое воскресное утро.
Я не стала ничего говорить. Что тут скажешь? Жизнь прожить — не поле перейти. Чужая душа — потемки, а лезть в них с фонариком да советами — дело гиблое.
Только я сумку застегнула, как дверь в сенях громыхнула. Ввалилась в избу Антонина, соседка Николая. На плечах — её неизменная серая пуховая шаль, в руках — небольшая корзинка. От Антонины всегда веяло суетой, заботой и какой-то неуемной жизненной силой.
— Коля, здравствуй! Степановна, и ты тут? — затараторила она, ставя корзинку на лавку. — А я вот пирожков с капустой напекла. Думаю, дай занесу соседу, чего ему одному давиться.
И тут она увидела стол.
Антонина замерла. Её живые, бегающие глаза остановились на второй тарелке и чашке с васильками. Она медленно перевела взгляд на Николая.
— Коля… — голос Антонины вдруг сел. — Ты чего это? Три года уж почитай.
Николай не ответил. Он сидел на табурете, опустив свои сутулые тяжелые плечи, и смотрел в окно, за которым кружил мелкий, колючий снег.
— Так нельзя, Николай, — Антонина шагнула к столу. — Грех это. Живым — живое, мертвым — память. А ты её на земле держишь. Отпустил бы.
Она потянулась рукой к чашке с васильками, чтобы убрать её.
Он не ответил, но перехватил её руку.
Схватил крепко, но без злобы. Просто остановил. Пальцы у него побелели. Антонина охнула, отступила на шаг. В избе повисла звенящая тишина. Слышно было только, как в печи гудит огонь, да ходики на стене мерно отстукивают время.
— Не трожь, — тихо, но так твердо сказал Николай, что у меня по спине холодок пробежал.
Антонина прижала руки к груди, губы её задрожали. Она попятилась к двери.
— Я как лучше хотела, — пробормотала она. — Ты бы, Коля, к людям выходил. А то сгниешь тут в одиночестве со своими чашками.
Дверь за ней хлопнула.
Мы остались вдвоем. Я сидела на своем стуле, не смея пошевелиться. Николай отпустил край стола, ссутулился еще сильнее. Потер лицо своими шершавыми ладонями.
— Знаешь, Степановна, — вдруг заговорил он, глядя куда-то в угол. — Я ведь не сумасшедший. Я понимаю всё. Знаю, что не придет.
Он замолчал, подбирая слова.
— Просто... — он сглотнул. — Убрать эту чашку — это как сказать, что всё. Совсем всё. Как будто и не было её никогда за этим столом. Понимаешь?
Я понимала. Ох, милые мои, как же я его понимала. Когда теряешь того, с кем полвека один хлеб делил, любая мелочь становится якорем. Отпустишь его — и унесет тебя в черную пустоту, где нет ни смысла, ни опоры.
— Она ведь эти васильки сама покупала на ярмарке, — продолжил Николай. — Долго выбирала. Сказала: «Смотри, Коля, цвет какой синий, глубокий. Прямо как небо в июне».
Он осторожно коснулся края тонкого фарфора. Чай в ней уже совсем остыл.
Я молчала. Я знала, что слова здесь не нужны. Человеку нужно было просто выговориться, вылить ту горечь, что скопилась в груди за тысячу одиноких дней.
— Антонина права, — вдруг сказал он, поднимаясь.
Он взял чашку с васильками. Медленно, бережно, чтобы не расплескать остывший чай. Подошел к раковине и вылил темную заварку. Затем сполоснул чашку под тонкой струйкой воды из рукомойника. Протер чистым полотенцем до сухого скрипа.
Я смотрела, как он подходит к старому стеклянному серванту в углу горницы. Сервант этот хранил хрустальные рюмки, парадные тарелки и прочую посуду, которую достают только по большим праздникам.
Николай открыл дверцу. Стекло тихо звякнуло. Он поставил чашку с синими васильками на самую верхнюю полку, рядом с такой же, парной.
Закрыл дверцу. Постоял немного, опираясь руками о деревянный край серванта. Затем повернулся ко мне.
Лицо у него было усталое, морщины пролегли глубже, но сутулые плечи будто немного расправились. Камень, который он таскал на них три года, наконец-то лег на землю.
— Спасибо, что зашла, Степановна, — сказал он просто. — В следующее воскресенье я к сыну в город поеду. Звал он давно, всё внука не видел.
Я кивнула, взяла свою сумку. На душе вдруг сделалось так светло и спокойно, как бывает только после сильного весеннего дождя, когда небо очищается.
— Правильно, Николай Иванович. Съезди, — ответила я, застегивая пальто. — И давление береги. Капли не забывай.
Вышла я на улицу. Снег перестал. Из-за серых туч проглянуло робкое, бледное ноябрьское солнце, осветив покосившиеся заборы и голые ветви яблонь.
Смотрю я на этот двор, вспоминаю две чашки за сервантным стеклом и думаю о том, сколько же силы нужно человеку, чтобы отпустить свое прошлое. Не забыть, не перечеркнуть, а просто поставить на правильную полку в своей душе, чтобы жить дальше.
А вы как считаете, дорогие мои? Можно ли любовь предательством памяти считать, если человек наконец-то решает снова повернуться к жизни?
Вам понравится:








