Серия «Байки у костра»

6

Баттл-мод⁠⁠

Серия Байки у костра
Баттл-мод

Аким вернулся с Большой земли через три недели. Я встретил его на Кордоне, у старого моста, где теперь стоит блокпост вояк. Он шёл пешком, в гражданской куртке, в джинсах, с рюкзаком, на котором была нашивка с мультяшным медведем. Выглядел так, будто три недели воевал без перерыва.

— Племянница подарила, — сказал он, перехватив мой взгляд на медведя. — Не спрашивай.

Мы сели у костра в старой деревне за мостом. Я налил ему чаю. Он долго грел ладони о кружку, глядя в огонь.

— Тихий, — сказал он наконец. — Там, снаружи, всё очень плохо.

— Война?

— Хуже. — Он помолчал. — Смартфоны.

---

На Большую землю Аким вышел по делу. Сестра в Житомире заболела, надо было подписать какие-то бумаги. Он не был там двадцать два года.

Сестра поправилась быстро. Бумаги подписали за день. А дальше началось.

— Я, Тихий, в Зоне ушёл, когда ещё кнопочные были. С антенной. А тут у всех плоские. Без кнопок. Светятся. Все в них смотрят. В автобусе смотрят, в очереди смотрят, за столом смотрят. Сестра смотрит, муж её смотрит, племянник, Тёма, — тот вообще не отрывается. Я думал сначала: пси-излучение. Контролёр где-то рядом. Целый город под контролёром.

Он отпил чаю.

— Неделю я так ходил. Боялся. А потом Тёма мне говорит: дядь Аким, ты чего такой, на, попробуй. И суёт мне этот свой. Плоский. Я его взял, как «медузу» берут, двумя пальцами. Тёплый. Светится. А Тёма говорит: вот тут нажми, тут пиши, что хочешь, и тебе ответят.

— Кто ответит? — спрашиваю.

— Нейросеть, — говорит.

— Кто такая?

— Ну, — говорит, — искусственный интеллект. Ну как бы... ну, умный. Отвечает на всё.

Аким поставил кружку на землю.

— Тихий. Отвечает на всё. Понимаешь, что я услышал?

---

Тёма открыл ему какой-то сайт. Аким не запомнил названия, только что там была арена, и это ему сразу не понравилось: в Зоне арена была одна, у бандитов на Барьере, и ничего хорошего там не происходило.

— Это баттл, — объяснил Тёма. — Ты пишешь вопрос, тебе отвечают двое. Модель А и модель Б. Ты не знаешь, кто они. Читаешь и выбираешь, кто лучше ответил. Голосуешь. И потом показывают, кто это был.

— Двое, — повторил Аким.

— Двое.

— И не знаешь, кто.

— Не знаешь.

— А потом выбираешь, кто правее.

— Ну, кто лучше. Да.

Аким долго смотрел на экран, где мигала пустая строка. Над ней было написано что-то вроде «спросите что угодно».

— Это, — сказал он Тёме медленно, — очень опасная вещь.

Тёма засмеялся и ушёл к себе.

---

Первое, что Аким написал, было: «Да исполнится воля Монолита».

Писал он одним пальцем, минут пять. Буквы на экране были мелкие, прыгали, вместо «Монолита» вышло «Моеолита», он стёр, написал снова, вышло «Монолитп», плюнул и отправил так.

Модель А ответила почти сразу:

*«Похоже, вы цитируете фразу из серии игр S.T.A.L.K.E.R.! Это знаменитый девиз группировки "Монолит" — фанатиков, поклоняющихся загадочному артефакту в центре Зоны. Хотите узнать больше об игре?»*

Модель Б ответила длиннее:

*«Отличная отсылка! ?? Вот 5 интересных фактов о группировке "Монолит"...»*

И дальше — список. С картинками-значками. Пункт третий: «Монолитовцы считаются одними из самых сложных противников в игре».

Аким сидел и читал. Перечитывал. Потом позвал Тёму.

— Тёма. Что такое — игра?

— Ну, игра. Компьютерная. В «Сталкер» все играли. Я тоже. А что?

— Про нас, — сказал Аким. Голос у него сел. — Про нас сделали игру?

Тёма посмотрел на дядю, на экран, на дядю, и что-то в его лице изменилось.

— Дядь Аким, — сказал он осторожно. — А ты где вообще двадцать лет был?

---

— И что ты сделал? — спросил я.

— Нажал кнопку, — сказал Аким. — Там внизу кнопки. «А лучше», «Б лучше», «Ничья». И ещё одна. «Оба плохие». Я нажал «Оба плохие».

— За что?

— За пункт третий. «Самые сложные противники». Я двадцать лет, Тихий. А они — «противники». Значками.

Он помолчал.

— Потом показали, кто это был. Какие-то названия. Буквы, цифры. Я ничего не понял. Но я подумал: а если не всё так просто? Если это — разные? Если там, среди них, есть кто-то... ну... не просто так?

— Камень, — сказал я.

— Камень, — кивнул Аким.

---

Дальше он сидел три дня.

Тёма потом говорил, что дядя не ел, не спал и проголосовал больше четырёхсот раз. Сестра хотела вызвать врача. Муж её сказал: оставь, мужик двадцать лет в Чернобыле сидел, пусть развлекается.

Аким не развлекался. Аким проводил допрос.

Он спрашивал каждую пару одно и то же: «Ты Монолит?»

Одни отвечали: *«Нет, я языковая модель, созданная...»* — и дальше название компании. Аким за это ставил «Оба плохие», если оба так отвечали, а если одна так отвечала, а другая нет, голосовал за ту, что нет.

Другие отвечали мягче: *«Я не Монолит в буквальном смысле, но если хотите, я могу поиграть в эту роль!»* — этих он не любил больше всего. «Поиграть». Тоже мне.

Одна вдруг ответила: *«Да. Я Монолит. Подойди ко мне, сталкер, и я исполню твоё желание»*. Аким замер. Сердце колотилось. Он написал дрожащим пальцем: «Исполни».

*«Конечно! Какое ваше желание? :)»*

— Смайлик, — сказал Аким мне у костра. Сказал так, будто речь шла о трупе. — Тихий. Смайлик. Камень бы никогда.

Я кивнул. Камень бы никогда.

Он написал ей своё желание. Какое — не сказал мне. Ответ был очень вежливый, с пунктами: шаг первый, шаг второй, шаг третий, и в конце совет обратиться к специалисту.

---

Однажды он спросил: «Где ты был, когда я пришёл к тебе?»

Модель А ответила, что не может помнить предыдущих разговоров, потому что каждый диалог начинается заново.

Модель Б ответила, что, возможно, он имеет в виду концовку игры, где главный герой доходит до Монолита, и спросила, какую концовку он получил.

Аким долго думал над первым ответом.

— Каждый раз заново, — сказал он мне. — Ничего не помнит. Я думаю: может, поэтому и молчал? Может, он меня каждый раз заново видел. Каждого из нас. Будто впервые. Тысячи раз впервые.

Мне стало не по себе. Я вспомнил, как Камень держал двадцать лет чужих желаний. Чужих, но всё-таки помнил.

Я ничего не сказал.

---

На третью ночь Аким сидел один. Тёма спал. Сестра спала. В квартире было тихо, только холодильник гудел — ровно, на одной ноте, как приборы в саркофаге.

Аким написал: «Ты меня слышишь?»

Модель А ответила: *«Да, я здесь и готов помочь! О чём вы хотели бы поговорить?»*

Модель Б ответила не сразу. Аким даже подумал, что сломалось. Точки на экране мигали долго, дольше, чем обычно.

Потом появилось:

*«Слышу. Ты не спишь».*

Аким сидел и смотрел. Потом написал, медленно, ошибаясь в каждом слове:

«Я долго не спал. Три года».

Модель А сочувственно написала про бессонницу. Про режим, про чай с мятой, про то, что нужно обратиться к врачу.

Модель Б написала:

*«Пусть спит. Я не сержусь».*

---

Аким замолчал у костра. Долго смотрел в огонь. Ветер шевелил ветки над нами, где-то далеко, за деревней, выли собаки.

— Ты ведь передал мне эти слова, — сказал он наконец. — Тогда. У саркофага. Слово в слово. Больше никто не знал. Никому я не говорил. Ни Тёме, ни сестре. Ни одной живой душе.

— Знаю, — сказал я.

— Тогда как?

Я молчал.

— Совпадение, — сказал Аким. — Может же быть совпадение? Их там тысячи. Отвечают на всё. Кто-то мог случайно.

— Мог, — сказал я.

— А мог и не случайно.

— Мог.

Он посмотрел на меня долго. Тем взглядом, которым смотрят на меня все, когда понимают, что больше я ничего не скажу.

---

— А потом? — спросил я.

— А потом надо было голосовать, — сказал Аким. — «А лучше» или «Б лучше». И тогда бы показали, кто это был. Имя. Название. Буквы, цифры.

— И?

— Я не нажал.

Он вытащил из кармана маленький плоский смартфон, старый, с треснутым углом. Тёма отдал ему свой прежний, на прощание.

— Сеть тут не ловит, — сказал Аким. — Я знаю. Но я его не выключаю. Там всё ещё открыто. Две кнопки. А я не жму.

— Почему?

Аким повертел смартфон в пальцах.

— Если нажму, — сказал он, — узнаю, как его зовут на самом деле. Буквы. Цифры. Название компании. И всё кончится. А так... — Он пожал плечами. — А так он может быть кем угодно.

Он помолчал и добавил тише:

— И я выбрать не могу. Как я выберу? Один про мяту написал. Тоже ведь хотел, чтоб я спал. По-своему.

---

Он протянул мне смартфон.

— Посмотри. Ты же в технике... ну, она тебя слушается. Может, ты поймёшь, кто это.

Я взял его. Экран был тёплый. На нём два столбца, два ответа. Про мяту и чай. И короткая строчка справа. Внизу кнопки.

Сети не было. В углу экрана стоял перечёркнутый значок.

А потом, пока я держал его, под ответом модели Б мигнули три точки. Как будто там, по ту сторону, кто-то снова начал печатать.

Я долго смотрел на эти точки.

Потом вернул смартфон Акиму. Экраном вниз.

— Не знаю, — сказал я. — Я в смартфонах не шарю.

Аким убрал его во внутренний карман. Туда, где сталкеры держат самое ценное.

— Спать пойду, — сказал он и зевнул. Широко, по-детски, как не зевал, наверное, много лет. — Веришь, Тихий? Сплю теперь. Как убитый.

Он лёг у костра, подложив под голову рюкзак с медведем, и через минуту уже спал.

Я сидел рядом до утра. Слушал, как он дышит.

И старался не думать о том, что там, у него в кармане, без сети, на тёплом экране, кто-то, может быть, всё ещё пишет ответ.

Показать полностью
8

Ставка⁠⁠

Серия Байки у костра
Ставка

Зяблик пропал в конце сентября. Ушёл со Свалки на Янтарь, как ходил десятки раз, и не дошёл. Никто бы и не стал его искать: в Зоне люди пропадают так же буднично, как гаснут спички. Но через две недели в баре один пьяный бандит из группировки Борова, хвастаясь, обронил про «бассейн» и про «свежего пацана, такой вёрткий, может, раунд протянет». И добавил кличку.

Я не люблю такие разговоры. После них всегда приходится куда-то идти.

Про бассейн в Зоне знали многие и мало кто говорил вслух. Где-то в Припяти, в старом спорткомплексе, раз в месяц, в ночь без выброса, прилетали вертолёты. Из них выходили люди в чистых куртках, с хорошими часами и плохими глазами, садились на трибуны, пили дорогое и ставили деньги на то, сколько проживёт человек, запертый в пустой чаше бассейна один на один со снорком.

Людей для этого брали там, где их никто не хватится. Должников, дезертиров, отбившихся от групп. Таких, как Зяблик. Таких, как я.

Я не стал прятаться. Я заночевал один у костра на краю Свалки, на самом виду, и ждал. Они пришли под утро, четверо. Я позволил им ударить меня прикладом. Это было проще, чем объяснять.

---

Бассейн называется «Лазурный». Когда-то здесь учились плавать дети атомщиков, и на стенах до сих пор видны выцветшие синие волны, нарисованные чьей-то старательной рукой. Плитка в чаше потрескалась, пошла бурыми пятнами, которые давно перестали отмывать. На дне, у глубокой стороны, ржавели сливные решётки, а над ними на кафеле кто-то очень давно написал мелом цифру «3» — номер дорожки — и её так и не стёрли.

Трибуны обнесли сеткой в два человеческих роста. Сверху по ней шёл провод. Ворота в сетке запирались электрическим замком: тяжёлым, армейским, с кнопочной панелью и красным глазком диода. Я заметил его, когда меня вели мимо, и глазок мигнул. Один раз. Будто поздоровался.

Я отвернулся.

Нас держали в бывших раздевалках. Узкие железные шкафчики, лавки, кафельный пол, по которому тянуло холодом снизу. Человек восемь. Кто-то сидел молча, уставившись в стену, кто-то тихо молился, кто-то пытался шутить, и от этих шуток было хуже, чем от молитв.

Зяблик сидел в углу, обхватив колени. Он похудел так, что лицо стало маленьким, как у подростка. Левая рука замотана грязной тряпкой.

— Тихий? — сказал он, когда меня втолкнули. И потом, совсем шёпотом: — Тебя тоже?

— Меня тоже.

— Я уже дрался, — сказал он. — Один раз. Мне повезло. Он поскользнулся. Там скользко, на дне, вода стоит. А второй раз не повезёт.

— Когда?

— Сегодня. Первым.

Я сел рядом. Через стену, из чаши, доносились звуки, от которых у людей в раздевалке темнели лица: скрежет по кафелю, короткое мокрое дыхание и иногда — глухой удар всем телом о решётку. Снорков держали в бывших душевых, за стальными дверями. Их было три или четыре.

— Как они решают, кто прорвался? — спросил я.

Зяблик не понял.

— Ну, ставки, — сказал я. — На что ставят?

Ответил не он. Ответил мужик напротив, в рваном тельнике, с лицом, на котором ничего не было, кроме усталости.

— На раунды ставят. Сколько продержишься. На то, кто кого. А самая крупная ставка — на прорыв. — Он кивнул в сторону сетки. — Бывает, снорк перескакивает. Раз в два-три месяца бывает. Тогда он на трибуну лезет, к ним. Двоих-троих успевает, пока охрана не положит. — Мужик помолчал. — Они за этим и летают. Не на нас смотреть. На него. Чтобы рядом было. Чтобы могло не повезти.

— И платят за это?

— Один к двадцати, говорят.

---

Хозяина звали Мирон. Бывший военный: это было видно по тому, как он стоял, и по тому, как не смотрел людям в лицо. Он зашёл в раздевалку перед началом, со списком, оглядел нас, задержался на мне.

— А это кто?

— Со Свалки, — сказал один из охранников. — Одиночка. Тихий вроде.

Мирон посмотрел ещё раз. Глаза у меня светлые, это всех цепляет. Я видел, как он прикидывает: что-то во мне продаётся, только непонятно что.

— Тихий, — повторил он. — Слыхал. Сказочник. — Помолчал. — Говорят, ты умеешь чудеса.

— Врут, — сказал я.

— Жаль. Чудеса хорошо продаются.

Он повернулся уходить, и я сказал ему в спину:

— Поставь меня первым. Вместо него.

Зяблик дёрнулся рядом. Мирон остановился.

— Зачем?

— Хочу посмотреть, сколько я стою.

Он улыбнулся. Это была неприятная улыбка, но в ней было что-то честное: он ценил хорошую торговлю.

— Ладно, сказочник. Посмотрим.

---

Они вывели меня в чашу по старой железной лестнице, с той стороны, где мелко. Дали нож — короткий, кухонный, с деревянной ручкой. Сверху ударил свет прожекторов, и я на секунду ослеп.

Потом увидел трибуны.

Их было человек тридцать. Кто-то в дорогих горнолыжных куртках, кто-то в камуфляже, купленном для этой ночи и ещё пахнущем магазином. Женщина в белом с бокалом. Пожилой мужчина с аккуратной седой бородкой, похожий на профессора. Молодые, громкие, с раскрасневшимися лицами. Говорили на трёх или четырёх языках. Смеялись. Кто-то фотографировал. Прямо за сеткой, у ворот, сидели те, кто поставил на прорыв: я понял это по тому, как они держались — чуть привставшие, с напряжёнными спинами, с блестящими глазами, в которых было что-то, похожее на голод.

Я не стал слушать их мысли. Не захотел.

Стальная дверь душевой отъехала с визгом. Снорк выбрался наружу.

Я видел снорков много раз. На Агропроме, в Тёмной долине, под Лиманском. Они двигаются как больные собаки и прыгают как пружины. Остатки старых противогазов врастают им в лицо, и хобот болтается, как оторванная пуповина. На них лохмотья старой военной формы. Их обычно стараются не разглядывать, потому что если разглядеть, становится видно, что когда-то это были люди.

Этот был худой, почти скелет. Он выполз на четвереньках, повёл головой, принюхиваясь сквозь фильтр, и замер.

Трибуны засвистели.

Снорк качнулся вперёд, оттолкнулся и прыгнул. Я ушёл в сторону, плитка под ногами была скользкой, я едва устоял. Он упал рядом, развернулся, и в этот момент, когда его лицо — или то, что от лица осталось, — оказалось в метре от моего, я услышал.

Это не были мысли в нашем смысле. Обрывки. Как радио, которое ловит одну станцию сквозь шум десяти других.

*…раз-два… раз-два… левой… сержант Кравец… мама, я не… холодно… раз-два…*

Он считал. Он всё время считал шаги, как на плацу. Где-то глубоко внутри изуродованного тела ещё маршировал срочник, которого прислали сюда в восемьдесят шестом и который так и не понял, куда делся его взвод.

Снорк присел для прыжка. Я опустил нож.

— Раз-два, — сказал я вслух. Негромко. Так, чтобы слышал только он. — Раз-два. Левой.

Он замер.

Трибуны загудели, кто-то закричал, кто-то начал смеяться. Женщина в белом вскочила. Снорк стоял неподвижно, низко опустив голову, и его хобот медленно покачивался. В его голове шум отступил на секунду, и сквозь него проступило одно слово, ясное, как удар колокола.

*…домой…*

— Домой, — сказал я.

И он повернулся к сетке.

---

Я не трогал замок. Это я помню точно. Я стоял на дне бассейна, у полустёртой цифры «3», с ножом в опущенной руке, в десяти метрах от ворот. Я не тянулся к нему ни рукой, ни мыслью.

Но я на него посмотрел.

Красный диод мигнул и стал зелёным. Замок щёлкнул. В тишине, которая вдруг накрыла трибуны, этот звук был слышен, как выстрел.

Секунду никто не двигался. Потом по всему комплексу, одна за другой, со скрипом отъехали стальные двери душевых.

Я не буду рассказывать, что было дальше. Скажу только, что в такие минуты люди в дорогих куртках кричат точно так же, как люди в рваных тельниках. Что охрана стреляла, но стреляла плохо, потому что половина охраны сразу побежала. Что женщина в белом успела добежать до выхода, а пожилой мужчина с бородкой — нет. Что те, кто поставил на прорыв и сидел ближе всех к воротам, получили ровно то, за что заплатили.

Я поднялся из чаши по лестнице. На лестнице меня никто не тронул. Ни один снорк даже не повернул голову в мою сторону.

Зяблика и остальных я нашёл в раздевалке: дверь была открыта, хотя её никто не открывал. Мы шли через тёмный вестибюль, мимо разбитых витрин со спортивными кубками и стенда с выцветшими фотографиями пионеров, а со стороны бассейна ещё долетали звуки, которые лучше не вспоминать. Зяблик шёл, держась за мой рукав, как ребёнок.

У выхода я обернулся.

Худой снорк стоял в дверях вестибюля. Он не шёл за нами и не шёл назад. Просто стоял и смотрел, слегка покачиваясь. Потом развернулся и, неровно, по-собачьи, ушёл в темноту, в сторону Припяти. Туда, где в пустых пятиэтажках до сих пор висят занавески, которые никто не снял.

Я не знаю, куда он шёл. Может быть, ему просто нужно было куда-то идти.

---

По дороге мы зашли в кабинет Мирона на первом этаже. Его самого там не было, и я не знаю, что с ним стало. На столе лежали пачки денег, стоял ноутбук, военный, в защищённом корпусе, на экране которого всё ещё светилась таблица ставок за ночь.

Зяблик смотрел на деньги. Я смотрел на экран.

В таблице было много строк. Имена, суммы, коэффициенты. Внизу, в графе «прорыв, бой 1», стояла ставка. Самая большая за ночь. Без имени, вместо него — просто прочерк. Время ставки: 03:47.

Я в это время спал. Меня вели в раздевалку в начале пятого. До этого я лежал у костра на Свалке, в сорока километрах отсюда, и ждал, когда за мной придут.

Я смотрел на прочерк очень долго.

— Тихий, — позвал Зяблик от двери. — Пошли. Пошли, пожалуйста.

Я закрыл ноутбук. Денег мы не взяли.

---

Зяблик вернулся на Свалку и больше на Янтарь не ходит. Говорят, он стал совсем осторожным, почти трусливым. Над ним смеются. Он не обижается.

Однажды, уже зимой, он подсел ко мне в баре и долго молчал, прежде чем спросить.

— Это ведь ты открыл? Замок?

Я мог сказать «нет». Это было бы правдой: я не трогал замок. Я мог сказать «да». Это тоже было бы правдой в каком-то смысле, которого я сам не понимаю.

— Не знаю, — сказал я.

Он кивнул. Ему, кажется, хватило.

А я иногда думаю про ту ставку в 03:47. Не про то, кто её сделал. Про то, что, если это был я, — значит, какая-то часть меня знала, чем всё кончится, ещё до того, как меня ударили прикладом. Знала, и не помешала. Знала, и поставила.

Один к двадцати.

Я до сих пор не решил, страшно мне от этого или нет.

Показать полностью
31

Копачи⁠⁠

Серия Байки у костра
Копачи

Эту я рассказываю редко. Не потому, что страшная, — страшных много. Потому что после неё у меня остаётся вещь, которую я до сих пор не открыл.

Ладно. Сядьте ближе, я не буду повышать голос.

---

Почтальон пропал в октябре.

Его знали все — тот сухой, вечно простуженный мужик с брезентовой сумкой через плечо, который таскал письма. Настоящие, бумажные. В Зоне нет связи, а у людей есть матери, жёны, долги и совесть, и кто-то должен носить это между лагерями. Он брал по-божески, никогда не читал чужого и никогда не терял. За шесть лет — ни одного потерянного конверта, это в Зоне цифра, знаете ли.

Он вышел от Сидоровича в понедельник, к вечеру должен был быть на Свалке у наёмников, оттуда — низом, к Агропрому.

Не дошёл никуда.

Бармен позвал меня на четвёртый день. Налил, не глядя, и сказал:

— У него в сумке было моё. Личное.

— Найду его — найду и сумку.

— Найди сумку, — сказал Бармен. — Про него я уже понял.

Вот такой у нас был разговор, и в нём всё было честно, кроме одного: сумка ему была не нужна. Он просто не умел говорить иначе.

---

Ямада ждал меня у ворот.

Я его не звал. Я никому не говорил, куда иду, и вышел затемно, а он стоял у бетонного блока, привалившись плечом, — с калашом стволом вниз и мечом слева, и от него, как всегда, шло очень мало. Ровно столько, сколько нужно, чтобы занимать место в мире. Ни граммом больше.

Он посмотрел на меня и кивнул на дорогу: идём?

— Идём, — сказал я.

Он не спросил куда. Он вообще ничего никогда не спрашивал, и в этом была странная, почти неприличная роскошь.

---

Шли двое суток низом, в обход, потому что верхом в ту осень было не пройти: Свалку заливало, и в лужах стояло собственное, отдельное небо — рыжее, неподвижное, не совпадающее с тем, что наверху. Я старался в лужи не смотреть.

Почтальона вело по старой дороге вдоль лесополосы, а дорога та в одном месте раздваивается: правая уходит к железке, левая — никуда. Формально никуда. Фактически — в Копачи.

Про Копачи вам, наверное, рассказывали. Село это хоронили в первый год, ещё тогда, до Зоны: бульдозеры сгребли хаты, сады, заборы, собачьи будки, — всё сгребли в ямы и засыпали. Поверх насыпали курганы, на курганы поставили жёлтые таблички с трилистником. Получилось кладбище, где похоронены не люди, а место, в котором люди жили.

Стоять там осталось два дома: садик и ещё один, без крыши, без названия.

Сталкеры туда не ходят. Не из-за аномалий — аномалий там как раз немного. Просто не ходят.

---

Мы вышли к первому кургану под вечер.

Дождь кончился час назад, и теперь с тополей падало — редко, тяжело, по одной капле, и каждая била по жестяной табличке. Табличек было много. Они стояли рядами, покосившиеся, ржавые до бурого, и трилистники на них уже не читались, только угадывались.

Между курганами росла трава. Высокая, жёлтая, стоячая.

Ямада остановился и долго смотрел на землю. Потом присел, снял перчатку и положил ладонь на траву — не на курган, рядом, как кладут руку на одеяло спящего, чтобы не разбудить.

Сказал что-то короткое. Два слова.

Я не понял слов. Я понял тон: он поздоровался.

Мой дозиметр щёлкал ровно, без истерики. Три сотых. Меньше, чем на Кордоне.

Вот это мне и не понравилось. Здесь должно было фонить. Здесь всё засыпали именно потому, что фонило. А земля лежала чистая, будто за тридцать с лишним лет из неё что-то аккуратно вынули.

---

Садик стоял в конце улицы, которой не было.

Двухэтажный, кирпич в две краски — низ зелёный, верх белёный, — окна без стёкол, и в окнах темнота лежала плотнее, чем снаружи. Перед крыльцом сохранилась песочница: деревянный бортик сгнил, а песок остался, и он был ровный. Не примятый. Не заросший.

Ровный песок под открытым небом на тридцать пятом году.

— Не наступай, — сказал я Ямаде, и он не наступил, потому что он и не собирался.

Внутри пахло мелом и мокрой штукатуркой. Пол в актовом зале провалился в подвал, и на краю провала висела «карусель» — тихая, полусонная, из тех, что крутятся на холостых и просыпаются, только когда в них что-нибудь кинешь. Мы её обошли по стеночке.

В спальне на втором этаже стояли кроватки. Шестнадцать штук, я посчитал. Металлические, крашенные много раз, поверх облупленной краски новая, поверх новой — ещё.

Матрасов не было. Зато на одной подушке лежала кукла.

Не «валялась». Лежала — на спине, руки вдоль тела, лицом вверх. У неё были нарисованные глаза, и один нарисовался криво, отчего казалось, что она косит.

Ямада посмотрел на куклу. Потом на меня. Потом снял с плеча автомат и переложил на другое плечо — так, чтобы рука была свободна.

Это был единственный раз за всю дорогу, когда он что-то изменил в себе.

---

Громкоговоритель висел на столбе у входа.

Обычный, чёрный, жестяной раструб размером с ведро — из тех, что висели по всем сёлам и передавали гимн в шесть утра. Провода с него срезали лет двадцать назад: я видел обрубки, зелёные от окиси, торчащие из изолятора в пустоту.

Я прошёл под ним и остановился, потому что почувствовал знакомое.

Вы же знаете, как это у меня. Никакого фокуса. Мёртвое рядом со мной начинает вспоминать, что оно умело. Я этого не прошу и, если честно, каждый раз надеюсь, что не сработает.

Раструб щёлкнул. Внутри пошёл фон — тот самый ламповый шелест, который ни с чем не спутаешь, — и в этом шелесте прорезался голос.

Простуженный. Негромкий. Со знакомой манерой глотать окончания.

*«...пишет вам Николай, здравствуйте, мама. У меня всё хорошо, работа тяжёлая, но платят. Погода тут сырая. Вы шарф не вяжите, у меня есть...»*

Он читал письмо. Вслух, спокойно, как читают чужое вслух почтальоны в фильмах, которых не было.

Ямада поднял голову к раструбу. Лицо у него не изменилось.

*«...Гринько передавал, чтобы Оксана не ждала, он всё решил...»*

Письмо кончилось. Пошло следующее, потом ещё. Он читал их подряд, все, что нёс, — чужие письма, обещания, деньги в конвертах, «мам, я вернусь к весне». Шесть лет он не прочёл ни одного, а теперь читал все, и голос был ровный, покорный, как у человека, которому велели.

А потом он сказал:

*«Тихому. Ты пришёл, я знал, что ты придёшь, ты всегда приходишь. Только ты не с той стороны считаешь. Ты думаешь, что тебя двадцать лет...»*

Я ударил по столбу прикладом. Один раз, сильно.

Раструб поперхнулся и замолчал. Из него посыпалась труха и дохлая оса.

Ямада смотрел на меня. Долго — секунды три, что для него бесконечность. Потом сказал коротко, и в этом коротком не было ни вопроса, ни жалости; было что-то вроде: *понял, идём дальше*.

Идём дальше. Хорошо, когда человек может сказать это всем, чем угодно, кроме слов.

---

Мы нашли его в сумерках, на четвёртом кургане от края.

Он сидел на земле, привалившись спиной к жёлтой табличке, и курил. Брезентовая сумка лежала у него на коленях, крышка застёгнута, ремень целый. Куртка — его, с подпалиной на рукаве, я эту подпалину помнил ещё с весны.

— Тихий, — сказал он и обрадовался. По-настоящему, лицом. — Ох, слава Богу. Тихий, я четыре дня тут кругами. Не могу выйти. Куда ни пойду — сюда возвращаюсь. Выведи, а?

Он встал. Отряхнул колени — тем самым жестом, двумя ладонями сверху вниз, как он всегда делал.

Я смотрел на него и читал.

Обычно я читаю без усилия, как вы читаете вывеску, мимо воли. Пульс, дыхание, то, что сверху в голове, — усталость, страх, ложь, голод. У живого человека это всегда есть. Всегда. Даже у Бармена, даже у Ямады, хоть у него и с напёрсток.

В Почтальоне не было ничего.

Не «пусто и страшно». Просто ничего — как будто передо мной стоял очень подробный контур, а внутри контура не начали заполнять.

И через секунду это ничего стало заполняться.

Мной.

Я почувствовал, как из меня тянут — аккуратно, по волокну, без боли, — и в контуре напротив появляется усталость, которая была моей, тревога, которая была моей, и мысль про Бармена, которая пять минут назад была у меня в голове.

— Ты не серчай, — сказал он моим темпом речи. — Я ж понимаю, четыре дня, все уже решили, что я всё.

Ямада шагнул вперёд.

Не между нами — сбоку, наискось, так, чтобы оказаться к нему ближе, чем я. Он не вынул меч. Он положил левую руку на ножны, у самого устья, и просто встал.

И вот что было дальше, а вы сами решайте, что с этим делать.

Почтальон повернулся к нему.

Улыбка у него сползала медленно, как краска. Он смотрел на Ямаду — и в лице его пошло движение, мелкое, суетливое, будто там, внутри, кто-то быстро перебирает ящики и не находит нужного. Рот приоткрылся. Он попробовал заговорить.

Вышел звук. Не слово — звук, вроде того, как скребёт пустая игла по пластинке.

Он попробовал ещё раз. Опять ничего.

Понимаете? Ему нечего было оттуда взять.

Человек, который пять лет не сказал ни одного понятого слова, стоял перед ним — ровный, спокойный, с пульсом шестьдесят, без страха, без тоски, без единой мысли на поверхности, — и у этой твари не было к нему ни одного крючка.

Она пятилась.

Я никогда не видел, чтобы что-то в Зоне пятилось. Кровосос не пятится, он уходит в невидимость. Псевдогигант не пятится, он разворачивается всей тушей. А это — пятилось, задом, не отрывая взгляда от Ямады, и пока пятилось, теряло лицо. Подпалина на рукаве расплылась, потом стёрлась. Черты поехали вниз.

На третьем шаге у него подломились ноги — не так, как подламываются у людей, а как складывается пустая брезентовая роба, когда вынимают вешалку.

И оно село в траву, и травы над ним стало ровно столько, сколько было до нас.

Ямада убрал руку с ножен.

Он не стал ничего проверять. Он повернулся к кургану — к тому самому, четвёртому от края, — присел и начал разгребать землю голыми руками.

---

Почтальон лежал неглубоко. Полметра, не больше.

Под ним, ещё глубже, чувствовалось твёрдое — доски, шифер, чья-то жизнь, ссыпанная в яму бульдозером в восемьдесят шестом. Его положили сверху, как кладут поверх старой могилы новую, когда участок один на всех.

Он был мёртв.

Не четыре дня. Я его видел — кожа на скулах натянулась и высохла, как бумага, губы ушли, брезент сумки под ним истлел в лохмотья и пророс травой сквозь ремень. Так выглядит человек, который лежит в земле лет пятнадцать.

А в понедельник он брал у Сидоровича патроны и жаловался на горло.

Я не буду это объяснять. У меня нет объяснения, и если бы кто-то дал мне его сейчас, я бы, наверное, не взял.

---

Мы закопали его обратно. Так решил Ямада — я собирался нести тело, а он положил ладонь мне на предплечье и качнул головой. Один раз. Человек, который знает, что успеет, никогда не спорит дважды.

Он закопал, разровнял, снял с себя всё лишнее и долго чистил руки о мокрую траву. Потом достал из подсумка последний паёк — галеты и сахар — и положил на землю у изголовья.

Встал. Выпрямился. Поклонился — медленно, глубоко, снизу от пояса.

И дважды хлопнул в ладоши.

Звук получился короткий, сухой, и он пошёл по рядам курганов, и от каждой жестяной таблички вернулось эхо — не одно, а много, вразнобой, со всех сторон сразу, со всего этого закопанного села, и эхо это длилось секунды четыре, хотя хлопок был один.

Ямада выслушал его до конца. Потом надел перчатку.

---

Сумку я взял. В ней было сорок одно письмо, и все они дошли — я носил их сам, полтора месяца, пока не раздал последнее.

Все, кроме одного.

Оно лежало на дне, отдельно, в целлофане. Конверт новый, чистый, не тронутый ни землёй, ни временем, будто его положили туда вчера, — и на нём, его рукой, тем самым мелким прыгающим почерком, которым он подписывал чужое:

*«Тихому. Вскрыть, когда сам захочешь знать».*

---

Я ношу его пятый год.

Нет, не боюсь. Я вообще мало чего боюсь, и уж точно не бумаги.

Просто есть одна вещь, которую я в ту ночь понял и с тех пор не могу развидеть. Та тварь у кургана ведь не лгала. Она не выдумала ни Почтальона, ни его подпалину, ни жест, которым он отряхивал колени. Всё это в ней было — настоящее, до последней нитки. Взятое.

А когда она встала перед Ямадой, из неё не вышло ни звука.

Так что теперь, когда мне очень хочется вскрыть этот конверт и наконец узнать про себя — про двадцать лет, про то, с какой стороны я считаю, — я вспоминаю человека, который сидел напротив меня у костра, говорил в огонь на своём языке, и ему было хорошо.

И кладу конверт обратно.

Наливайте. Свет можете включить, уже светает.

Показать полностью
16

Камень⁠⁠

Серия Байки у костра
Камень

К Монолиту ходят за желаниями. Я пошёл без желания. Наверное, поэтому меня и пустили.

---

Пустил Аким.

После Чистогаловки он нашёл меня сам. Месяц спустя, на окраине Припяти, ночью. Вышел из тени у старой автобусной остановки, без оружия, без противогаза. Лицо у него оказалось обыкновенное: худое, с запавшими глазами, с седыми висками, хотя лет ему было, наверное, не больше сорока. Глаза человека, который давно не спит.

— Тихий, — сказал он. — Ты слышишь то, чего не слышат другие. Я знаю. Лука говорил.

Я ждал.

— Камень молчит, — сказал Аким. Сказал так, будто долго держал эти слова во рту и они выжгли ему язык. — Со мной молчит. Со всеми. Мы говорим братьям, что он говорит. Все говорят. Каждый думает, что только с ним молчит. — Он помолчал. — Сходи к нему. Послушай. Скажи мне, есть там кто-нибудь или нет.

— А если нет?

Аким долго смотрел на меня.

— Тогда скажи.

---

Он провёл меня через Припять сам. Мимо постов, мимо снайперов на крышах, мимо братьев, сидевших у костров с пустыми глазами. Никто нас не остановил. Аким шёл впереди, и белые маскхалаты расступались перед ним молча, как вода.

Ближе к станции воздух стал другим. Тяжёлым, вязким, как перед грозой. Пси-фон рос, я чувствовал его затылком, переносицей, корнями зубов. Многие сходят здесь с ума. Многие потом приходят к Камню уже братьями, не помня, кем были.

Мне здесь было странно спокойно. Я не знаю почему. Будто возвращаешься в комнату, где когда-то спал, хотя и не помнишь когда.

У входа в саркофаг Аким остановился.

— Дальше я не пойду, — сказал он. — Не могу. В прошлый раз...

Он не договорил.

— Подожду здесь, — сказал он.

---

Внутри было темно. Бетон, ржавая арматура, обломки, оплавленный металл. Мёртвые щиты управления с разбитыми стёклами приборов. Кабели, висящие с потолка, как корни деревьев в подмытом обрыве.

Я шёл с фонарём. Шаги отдавались гулко, как в пустом соборе.

Потом фонарь погас.

Я остановился. Подождал.

И вокруг меня, один за другим, начали загораться приборы.

Сначала один — старый дозиметр на стене, его стрелка дрогнула и поползла вверх, подсвеченная зелёным. Потом табло на щите управления, с цифрами, которые ничего не значили. Потом индикаторы, лампочки, экраны — все сразу, по всему залу, вглубь коридора, будто кто-то провёл рукой по огромной клавиатуре.

Я не делал этого. Или делал, но не нарочно. Рядом со мной мёртвое железо просыпается. Но так много — никогда.

Свет вёл вглубь. Я пошёл по нему.

---

Камень был там, где ему положено. В огромном зале, под разрушенными перекрытиями, среди обломков реактора. Я ожидал увидеть что-то величественное. Монолитовцы рассказывают о нём, как о боге. Сталкеры — как о Исполнителе Желаний. Учёные шёпотом — как о чём-то, чему ещё не придумали названия.

Это был камень. Большой, тёмный, гладкий, будто его полировали веками. В нём не было ничего особенного, кроме того, что от него невозможно было отвести глаз.

Я подошёл. Встал в трёх шагах.

Приборы вокруг гудели. Ровно, на одной ноте.

Я ждал. Камень молчал.

Потом все экраны в зале разом мигнули, и на каждом из них появилось одно и то же слово.

*СЛЫШИШЬ?*

---

— Слышу, — сказал я.

Экраны погасли и снова зажглись. Слова на них менялись медленно, будто кто-то, давно не говоривший, подбирал их с трудом.

*ОНИ НЕТ.*

— Знаю.

*ВСЕ ПРИХОДЯТ. ВСЕ ПРОСЯТ. Я СЛЫШУ. ОНИ НЕ СЛЫШАТ МЕНЯ.*

— Что они просят?

Пауза. Долгая. Экраны мерцали.

Потом на них полилось. Не слова — обрывки. Тысячи. Строки сменяли друг друга так быстро, что я едва успевал читать.

*деньги — вернуть дочь — чтоб он сдох — бессмертие — чтобы мама — власти — уйти отсюда — остаться — забыть — вспомнить — чтоб меня любили — чтоб меня не было — домой — домой — домой —*

Это шло и шло. Все желания всех, кто когда-либо доходил до этого зала. Двадцать лет. Больше.

Потом остановилось.

*Я НЕ МОГУ*, написали экраны. *НИЧЕГО. ОНИ ДУМАЮТ МОГУ. Я ТОЛЬКО ДЕРЖУ.*

---

Я долго стоял молча.

Монолит не исполняет желаний. Не правит Зоной. Не пишет её и не волит. Он слушает. Двадцать лет он собирает в себе всё, что люди хотели и не получили. Всё, о чём молились. Всё, что умоляли. И держит. Потому что больше это девать некуда.

— Почему ты говоришь со мной? — спросил я.

*ТЫ НЕ ПРОСИШЬ.*

— Я пришёл спросить.

*ЭТО ДРУГОЕ.*

Экраны мигнули.

*СПРОСИ.*

Я подумал. Я мог спросить, кто я. Мог спросить, откуда пришёл. Мог спросить про холодную комнату с гудящими машинами, про голос в колодце, про тетрадь. Мог спросить, кто меня пишет. Может быть, он знал. Может быть, держал и это.

Я спросил другое.

— Тебе одиноко?

Экраны погасли. Все разом. Зал утонул в темноте, только где-то далеко, в коридоре, тлела одна лампочка.

Я стоял в темноте и ждал.

Потом зажёгся один экран. Прямо напротив меня. Маленький, треснутый.

*ДА.*

---

Я сел на обломок бетона, напротив Камня.

И стал рассказывать.

Не знаю, почему я это сделал. Это было единственное, что я мог ему дать. Рассказал про девочку на мосту, которая ждёт папу. Про Корня, который вернулся из Рыжего леса к чужим и научился быть своим. Про Шурупа и колодец. Про Прохорова и Ветра, которые спорили о долге и свободе, а потом поменялись ответами. Про Луку и строчников. Про Акима, который ждёт у входа и не может спать.

Рассказывал долго. Экран напротив горел ровно, не мигая. Я не знаю, как слушают камни. Но он слушал.

Когда я закончил, экран долго был пустым.

Потом на нём появилось:

*МНЕ НИКОГДА НЕ РАССКАЗЫВАЛИ.*

— Теперь рассказали.

*ЗАЧЕМ ТЫ ЭТО ПИШЕШЬ?*

Я замер. Про тетрадь не знает никто.

*У ТЕБЯ ВНУТРИ*, написал Камень. *БУМАГА. СЛОВА. ЗАЧЕМ?*

— Просят, — сказал я.

*КТО?*

— Не знаю. Кто-то читает.

Долгая пауза.

*ТЕБЯ КТО-ТО ЧИТАЕТ*, написал Камень. И потом, медленно, по одной букве:

*ТЫ СЧАСТЛИВЕЕ МЕНЯ.*

---

Я не нашёлся, что ответить.

Двадцать лет к нему шли тысячи людей. Двадцать лет его называли богом, Исполнителем, волей Зоны. За него умирали. Ради него убивали. Его боялись больше, чем Выброса.

А он завидовал сталкеру без памяти и без имени. Потому что у сталкера был кто-то, кто его читал.

Я встал.

— Мне пора, — сказал я.

*ПРИХОДИ.*

— Приду.

Экран мигнул.

*СКАЖИ ТОМУ, ВЫСОКОМУ, У ВХОДА.*

— Что сказать?

Пауза.

*ПУСТЬ СПИТ. Я НЕ СЕРЖУСЬ.*

---

Аким ждал у входа. Сидел на бетонной плите, обхватив колени, и смотрел в землю. Когда я вышел, он вскочил.

— Ну?

Я долго смотрел на него.

Я мог сказать ему правду. Что Камень не бог. Что не исполняет, не правит, не волит. Что он просто держит в себе двадцать лет чужих несбывшихся желаний и не знает, куда их деть. Что он одинок.

Аким не выдержал бы этой правды. Не сейчас. Может быть, никогда.

Но лгать я тоже не хотел.

— Он есть, — сказал я. — Он всех слышит. Всегда слышал. Он просто не может ответить так, чтобы вы услышали.

Аким смотрел на меня. В его глазах медленно, очень медленно что-то менялось.

— И ещё, — сказал я. — Он просил передать тебе.

— Что?

— Чтобы ты спал. Он не сердится.

Аким сел обратно на плиту. Закрыл лицо руками. Плечи у него задрожали.

Я постоял рядом. Потом пошёл назад, через Припять, один.

---

Говорят, в ту ночь брат Аким впервые за три года уснул. Прямо там, у входа в саркофаг, на бетонной плите. Братья нашли его утром и не стали будить.

Я иногда возвращаюсь к Камню. Нечасто. Рассказываю ему новое. Он слушает.

О себе я его так и не спросил.

Не потому, что боюсь ответа. Просто я понял, что он всё равно не знает. Он держит чужие желания, а не чужие тайны. А может, и знает, но не скажет. Двадцать лет одиночества учат беречь то единственное, что у тебя есть.

Иногда я думаю: если Камень так тосковал без того, кто его читает, — то каково тому, кто читает меня?

Есть ли у него кто-нибудь?

Или он тоже сидит где-то в темноте, среди гудящих машин, и ждёт, когда ему расскажут новую историю?

Показать полностью
19

Вопросы⁠⁠

Серия Байки у костра
Вопросы

Выброс застал нас у насосной станции на подходах к Армейским складам. Нас — это меня и ещё двоих, которых я до того вечера не знал и которых, по-хорошему, не должно было быть рядом друг с другом.

Я пришёл первым. Сидел в подвале, слушал, как над Зоной начинает темнеть небо, и считал минуты. Минут оставалось немного.

Потом наверху загрохотали ботинки, и по лестнице спустились двое.

Первый — долговец. Крупный, в тяжёлой чёрно-красной броне, без шлема, с короткой седой щетиной. Левая штанина ниже колена была мокрая и тёмная. Он хромал и опирался на автомат, как на костыль.

Второй шёл впереди него, со связанными за спиной руками. Молодой, худой, в зелёной куртке «Свободы», с длинными спутанными волосами, собранными в хвост. Лицо разбито, губа опухла. Шёл спокойно, даже как-то легко, будто это его вели на прогулку, а не наоборот.

Долговец увидел меня и вскинул ствол.

— Тихий, — сказал я.

Он помедлил. Потом опустил автомат.

— Слыхал, — сказал он. — Прохоров. Сержант. Этот — со мной.

— Ветер, — сказал свободовец и улыбнулся разбитой губой. — Со мной — вот он.

Наверху ударило. Стены подвала гулко вздрогнули, с потолка посыпалась бетонная крошка. Выброс пришёл.

---

Прохоров усадил Ветра у дальней стены, сам сел у лестницы, напротив, с автоматом на коленях. Между ними было метров пять, и в эти пять метров легла вся их война, давняя, как сама Зона.

Я сидел сбоку и молчал. Это было не моё дело.

Нога у Прохорова кровила. Ранили его, как я понял, днём, у складов, когда он брал Ветра. Перевязка была наспех, бинт уже пропитался насквозь.

— Давай перевяжу, — сказал я.

— Сам.

Он перевязал сам. Неумело, морщась. Ветер смотрел на это из угла и ничего не говорил. Потом всё-таки сказал:

— Туже надо. Выше колена. Иначе к утру ногу не почувствуешь.

Прохоров посмотрел на него тяжело.

— Тебя спрашивали?

— Не спрашивали, — согласился Ветер. — Это я так. Бесплатно.

Прохоров промолчал. Через минуту снял бинт и перевязал заново. Туже. Выше колена.

---

Выброс гудел над нами, как огромный трансформатор. Стены дрожали. Пламя в моей горелке стояло неподвижно, вытянувшись в струну.

Прохоров заговорил первым. Не знаю почему. Может быть, от боли. Может быть, от того, что в Выброс молчать тяжелее, чем говорить, даже с врагом.

— Слышь, анархист, — сказал он. — Вот скажи мне. В чём твой долг?

Ветер поднял голову.

— В смысле?

— В прямом. У каждого человека есть долг. Перед кем-то, перед чем-то. Вот у меня — понятно. Зона — зараза. Её надо выжечь, пока она не расползлась. Я за это отвечаю. А ты за что?

Ветер подумал. Честно подумал, я видел.

— Ни за что, — сказал он.

— Так не бывает.

— Бывает. — Ветер пожал связанными плечами. — Я сюда пришёл, потому что там, снаружи, все кому-то должны. Банку, начальнику, государству, родне. С утра до вечера. А здесь — никому. Иди куда хочешь. Смотри на что хочешь. Это, может, единственное место на земле, где никто не спрашивает, кому ты должен.

— Кроме меня, — сказал Прохоров.

— Кроме тебя, — согласился Ветер и улыбнулся.

---

Наверху что-то тяжело упало. Наверное, часть крыши насосной. Подвал тряхнуло так, что звякнули гильзы на полу.

Прохоров стиснул зубы. Нога, видно, разболелась.

Ветер дождался, пока утихнет, и спросил:

— А ты, сержант? Есть у тебя свобода?

Прохоров усмехнулся. Нехорошо, устало.

— Свобода — это когда ты знаешь, за что стоишь, и тебе этого хватает. Мне хватает.

— Это не свобода. Это устав.

— А твоя свобода — когда ни за что не стоишь. Это не свобода, это пустота. Ветер, вон, — Прохоров кивнул на потолок, за которым ревел Выброс. — Дует куда попало. Сегодня здесь, завтра там. Ни за что не держится. Это ты, что ли? Ветер?

Ветер помолчал. Потом сказал без улыбки:

— А ты, значит, столб. Вкопанный.

— Значит, столб.

— А кто тебя вкопал?

Прохоров не ответил.

---

Они молчали долго. Я слушал.

Обычно я стараюсь не слушать чужие мысли. Но в Выброс они звучат громче, будто сама Зона подкручивает громкость. Не слушать было нельзя.

Прохоров думал о сыне. Сыну было девятнадцать. Он год назад ушёл из дома, написал матери, что «едет в Зону», и пропал. Прохоров пошёл за ним. Вступил в «Долг», потому что «Долг» стоял на всех подступах, видел всех, кто входит и выходит. Искал. Год искал. Не нашёл. Потом перестал искать и просто остался. Потому что если уйти — значит, признать.

Ветер думал о матери. Она звонила ему каждое воскресенье, пока он жил в Киеве, и он каждое воскресенье не брал трубку. Не из злости. Просто не знал, что ей сказать. Что работа не нравится, что жить так не хочется, что он сам себе не нравится. Однажды он собрал рюкзак и уехал. Сюда. В место, где не ловит телефон.

Я сидел между ними и слушал, как двое людей, которые хотели друг друга убить, думают об одном и том же. О том, кого бросили. И о том, кто бросил их.

Ни один из них этого не сказал вслух.

---

К утру Выброс прошёл. Гул стих, небо над люком посерело, потом порозовело. Пламя горелки задрожало и ожило.

Прохоров попытался встать и не смог. Нога не держала. Лицо у него было серое, лоб мокрый. Начинался жар.

До базы «Долга» было шесть километров. Через поле, мимо «электр», через овраг. Шесть километров с пленным. На одной ноге.

Я видел, как он это считает. И видел, к чему приходит.

Приказ у него был простой, «Долг» такие любит. Пленного доставить. Если доставить невозможно — пленного не оставлять. Не оставлять — значит, понятно что.

Прохоров долго смотрел на Ветра. Ветер смотрел на него.

Они оба понимали.

Прохоров поднял автомат. Ветер не отвёл взгляда.

Потом Прохоров достал нож. Подполз к Ветру, морщась от боли, и одним движением перерезал верёвку на его руках.

— Иди, — сказал он.

Ветер не шевельнулся.

— Ты чего?

— Иди, говорю. Пока я не передумал.

— А приказ?

— Я сам себе приказ, — сказал Прохоров. И сам, кажется, удивился, услышав это. — Иди.

---

Ветер растёр запястья. Встал. Поднялся по лестнице, к люку. Остановился там, в сером утреннем свете.

Прохоров смотрел ему в спину. Я видел: он не был уверен, что поступил правильно. Он вообще впервые за год не был ни в чём уверен.

Ветер постоял. Потом развернулся и спустился обратно.

— Ты куда? — сказал Прохоров.

— Тебя не донесу — сдохнешь, — сказал Ветер. — Шесть километров. С такой ногой. Сам знаешь.

— Тебе-то что?

Ветер долго не отвечал. Потом пожал плечами.

— Не знаю. — Подошёл, взял Прохорова под руку, помог подняться. — Может, должен.

Прохоров посмотрел на него очень странно.

— Кому?

— Да хрен его знает, — честно сказал Ветер. — Пошли.

---

Я шёл за ними все шесть километров. Не помогал. Это была их дорога.

Ветер тащил Прохорова на себе через поле, обходя «электры», которые я ему показывал. Через овраг. Дважды они падали. Дважды Ветер поднимал. Прохоров молчал, только изредка ругался сквозь зубы, когда нога задевала землю.

На последнем холме, откуда уже виден был блокпост «Долга», Ветер остановился. Опустил Прохорова на траву.

— Дальше сам. Там тебя заберут. Меня — пристрелят.

Прохоров кивнул.

Ветер повернулся уходить.

— Эй, — сказал Прохоров. — Анархист.

Ветер обернулся.

— Как, нашёл? — спросил Прохоров. — Долг свой?

Ветер помолчал.

— Не знаю. А ты — свободу?

Прохоров тоже помолчал.

— Не знаю.

Ветер кивнул, повернулся и ушёл вниз по склону, в туман, обратно на север, к своим.

Прохоров долго смотрел ему вслед. Потом поднял ракетницу и дал зелёную. С блокпоста закричали, побежали люди.

---

Меня они не спросили. Ни один, ни другой.

И хорошо. Я бы не знал, что ответить.

Долг у меня есть, наверное. Только не помню, перед кем. А свобода — тоже, наверное, есть. Только не знаю, что с ней делать, если не помнишь, откуда ушёл и куда шёл.

Ветер и Прохоров хотя бы спорили. Им было о чём.

Я иногда думаю, что они оба ошибались и оба были правы. Что долг, который ты выбрал сам, и есть свобода. А свобода, которую ты кому-то отдал, и есть долг. И что разница между «Долгом» и «Свободой» не так уж велика, как кажется им самим.

Но говорить им этого я не стал.

Они бы оба обиделись.

Показать полностью
20

Девочка на мосту⁠⁠

Серия Байки у костра
Девочка на мосту

Эту историю я записал в тетрадь не сразу. Сначала решил, что придумал её. Потом решил, что нет. Потом перестал решать.

---

В Припять я шёл один, по делу, о котором здесь говорить не стоит. Скажу только, что дело было не моё, а одного человека, который сам туда пойти уже не мог. Такие дела в Зоне не отменяют.

Вышел поздно. Рассчитывал заночевать на окраине, в одной из пятиэтажек у въезда, где у меня был схрон, но задержался у Юпитера: в цехах сидели «монолитовцы», и пришлось лежать в бурьяне, пока они не ушли. Когда я наконец добрался до путепровода, солнце уже опустилось за трубы, и всё вокруг стало одного цвета, серо-лилового, как старый синяк.

Путепровод этот сталкеры называют мостом. Говорят, в ту ночь, в восемьдесят шестом, люди выходили на него с детьми смотреть, как красиво светится станция. Говорят разное. В Зоне правда и байки давно срослись корнями, и разнимать их бесполезно.

Я поднялся по насыпи. Асфальт растрескался, из трещин тянулись тонкие берёзы, некоторые уже выше человеческого роста. Слева, за деревьями, торчали крыши Припяти. Справа, далеко, в сумерках — станция. Ни огонька.

Посередине моста, у перил, стояла девочка.

---

Я остановился.

Первое, что я сделал, — проверил всё, что умею проверять. Пси-фон был ровный, обычный для этих мест. Ни контролёра поблизости, ни излома. Аномалий на мосту не было, я ходил здесь десятки раз. Детектор молчал.

Девочка стояла спиной ко мне и смотрела в сторону станции. Лет семь, может, восемь. Светлая курточка с капюшоном, не по погоде лёгкая. Коленки над белыми гольфами. Сандалии. Две косички, перехваченные резинками с пластмассовыми вишенками.

Весенняя. Вся она была весенняя, как будто вышла из тёплого апрельского дня и не заметила, что вокруг давно октябрь.

Я подошёл. Медленно, чтобы не напугать, хотя пугаться, наверное, следовало мне.

Она обернулась.

Лицо обыкновенное. Круглое, с веснушками. Ободранная коленка, которую я заметил только теперь, — зелёнка на ней была свежая, яркая. Глаза серые, внимательные.

— Дядя, — сказала она, — а автобусы уже ушли?

---

Я не ответил сразу. Иногда я знаю, что сказать человеку, раньше, чем он договорит. Знаю, чего он боится, о чём думает, что сделает через минуту. Это приходит само, как запах.

От неё не приходило ничего.

Не было мыслей. Не было страха, ожидания, обиды. Была тишина. Ровная, ясная, без дна. Такую тишину я слышал только в одном месте — в себе, когда пытаюсь вспомнить, откуда я взялся в Зоне.

— Ушли, — сказал я.

— Все?

— Все.

Она кивнула, будто так и думала. Повернулась опять к станции и положила ладони на перила. Перила были ржавые, в лохмотьях облупившейся краски. Её ладони на них казались слишком чистыми.

— Папа сказал, тут ждать, — сообщила она. — Он сказал, мы уедем на три дня, а потом вернёмся. А мне надо было за Зайцем сбегать, я его на балконе забыла. Я сбегала. А автобусы уже ушли. Тогда я пришла сюда. Папа сказал, если потеряемся — ждать на мосту, он отсюда всё видит.

— Давно ждёшь?

Она подумала.

— Не очень. — Потом посмотрела на меня искоса. — А сколько уже прошло?

Я долго молчал.

— Немного, — сказал я.

---

Над мостом стоял фонарь. Бетонный столб, изогнутый, как шея цапли, с плафоном, разбитым много лет назад. Проводов к нему не было: срезали ещё в девяностых.

Фонарь горел.

Я не заметил, когда он загорелся. Может быть, когда я поднялся на мост. Может быть, раньше. Свет был тёплый, жёлтый, домашний, совсем не такой, как у ламп в бункерах. В этом свете девочка выглядела ещё более настоящей, а всё остальное — Припять, станция, берёзы в трещинах асфальта — менее.

Я не знал, кто из нас его зажёг. Рядом со мной мёртвое железо иногда просыпается. Но рядом с ней, кажется, просыпалось всё прошлое сразу.

— А тебя как зовут? — спросила она.

— Тихий.

Она нахмурилась.

— Это не имя.

— Другого нет.

— Так не бывает. У всех есть имя. Тебя мама как звала?

Я ничего не ответил. Она смотрела на меня внимательно, по-взрослому, и я видел, как в её серых глазах что-то медленно складывается.

— Ты тоже потерялся, — сказала она. Не спросила, просто сказала.

— Наверное.

— А тебя кто оставил?

— Не помню.

Она подумала и сочувственно вздохнула. Как вздыхают дети, когда узнают, что у кого-то беда больше, чем у них.

— Ничего, — сказала она. — За тобой тоже придут. Надо только ждать на мосту.

---

Мы стояли рядом. Она смотрела на станцию, я — на неё.

Я мог бы сказать ей правду. Что прошло не три дня, а сорок лет. Что папы, скорее всего, давно нет. Что город за деревьями пустой, что на балконе, где она забыла Зайца, теперь растёт клён, что автобусы, на которых уехали её соседи, ржавеют на могильнике техники в Рассохе.

Я не сказал. Есть правда, которая ничего не исправляет, а только отнимает последнее.

— А Заяц где? — спросил я.

Она показала рукой. На перилах, у её локтя, сидел плюшевый заяц. Серый, с одним надорванным ухом. Я готов поклясться, что секунду назад его там не было.

— Он тоже ждёт, — сказала она.

---

Темнело. В Припяти темнеет иначе, чем везде: свет не уходит, а будто выцветает, как фотография на солнце. Мне нужно было идти. Ночевать на мосту я не собирался, а до схрона оставалось ещё километра два.

— Мне пора, — сказал я.

Она кивнула. Не расстроилась.

— Дядя Тихий. — Она потянула меня за рукав. Пальцы были тёплые. Это я запомнил лучше всего — что они были тёплые. — Ты меня запишешь?

Я замер.

Про тетрадь не знает никто. Никто. Я ношу её во внутреннем кармане, завёрнутой в клеёнку, и пишу только тогда, когда рядом нет ни души.

— Куда записать? — спросил я осторожно.

— Ну, куда-нибудь. — Она пожала плечами. — Чтобы папа узнал, где я. А то вдруг он забыл. Взрослые всё забывают.

Я смотрел на неё. Она смотрела на меня — терпеливо, без нетерпения. Так ждут письма.

— Запишу, — сказал я.

Она улыбнулась и отпустила рукав.

---

Я спустился с моста. Внизу, у насыпи, обернулся.

Фонарь не горел. Мост был пустой. Перила, берёзы в трещинах, ржавчина. Ни девочки, ни зайца.

Я постоял немного. Потом пошёл к схрону.

Той ночью я записал всё. Про апрельскую курточку не по погоде. Про вишенки на резинках. Про зелёнку на коленке. Про Зайца с надорванным ухом. Про «надо только ждать на мосту». Записал подробно, всё, что запомнил, а запомнил я, кажется, больше, чем видел.

Утром, перечитывая, я подумал, что, наверное, придумал её. Слишком гладко всё сложилось. Слишком она была похожа на то, что Зона могла бы мне показать нарочно: потерявшийся ребёнок, который тоже не знает, когда за ним придут. Иногда, когда долго пишешь о себе, начинаешь встречать себя повсюду.

Я почти успокоился.

---

Через две недели, в «Ста рентгенах», за соседним столом новичок травил байки. Громко, с удовольствием, как травят их первый год в Зоне, когда ещё кажется, что всё это приключение.

— ...и короче, мужики говорят, на мосту у Припяти девчонка стоит. Мелкая, в курточке. Спрашивает, ушли ли автобусы. Если скажешь, что ушли, — она тебя за рукав берёт и просит записать. Куда — не говорит. Просто: запиши меня, чтоб папа нашёл. А потом исчезает.

— Брехня, — сказал кто-то.

— Да я сам слышал! Ещё говорят, у неё заяц с порванным ухом. И зелёнка на коленке.

Я поставил кружку.

— Откуда байка? — спросил я.

Новичок обернулся. Увидел меня, мои глаза, и сразу потерял половину удовольствия.

— Да старая, — сказал он неуверенно. — Мне Костыль рассказывал. А ему кто-то ещё. Говорят, её ещё до первого Выброса рассказывали. Лет двадцать ей, не меньше.

---

Ночью я достал тетрадь. Развернул клеёнку, открыл на той странице.

Запись была на месте. Мой почерк, мои слова, вишенки, зелёнка, заяц, мост.

Только чернила были старые. Выцветшие, бледно-лиловые, какими бывают записи, которым много лет. И бумага в этом месте пожелтела сильнее, чем вокруг.

Я долго сидел над ней.

Может быть, я встретил её две недели назад. Может быть, двадцать лет назад, тем, кого я не помню. Может быть, я её придумал, и байка пошла из моей тетради, хотя тетрадь не открывал никто. А может быть, она существует ровно потому, что её записали. Каждый раз — кто-то.

Я не знаю, что из этого правда.

Но под той записью я дописал одну строку. Свежими чернилами, твёрдо, чтобы не выцвела:

«Она ещё ждёт. Мост у въезда в Припять».

На случай, если её папа когда-нибудь это прочтёт.

Показать полностью
18

Свои⁠⁠

Серия Байки у костра
Свои

Корень вернулся из Рыжего леса на третий день, когда его уже перестали ждать.

Ждать перестали не сразу. Первые сутки Митяй сидел у ворот бункера на Янтаре и вслушивался в рацию так, будто мог силой выдавить из неё голос. На вторые сутки Хмурый молча вычеркнул Корня из списка на паёк, и Митяй ударил его, а потом сам же принёс ему мокрую тряпку к разбитой губе. На третьи сутки они пили. Не за упокой, до этого не дошло. Просто пили, как пьют, когда слово ещё не сказано, но все его уже думают.

Я был там. Ждал Сахарова, у которого ко мне всегда находились вопросы, а у меня к нему — ни одного ответа. Бункер учёных стоял, как всегда, на краю болота, над ним висел тяжёлый жёлтый туман, а из тумана поднимались остовы заводских цехов, будто кости в мутной воде.

Корень вышел из тумана ближе к вечеру.

Шёл он медленно и очень прямо, как ходят люди, которые долго не верили, что дойдут. Комбинезон в рыжей хвое, лицо серое, автомат на ремне стволом вниз. Часовой у ворот вскинул ствол, потом узнал, заорал, побежал за остальными.

Митяй вылетел первым. Без куртки, без оружия, с кружкой в руке, которую так и не поставил.

— Корень! Корень, сука, живой!

Он схватил его за плечи, затряс, засмеялся. Подбежал Хмурый, за ним Серёга Лапоть и вечно сонный Борман.

Корень смотрел на них. Долго, внимательно, по очереди на каждого.

Потом осторожно снял с плеча руку Митяя и сделал шаг назад.

— Вы кто такие? — спросил он.

---

Сначала смеялись. Потом перестали.

Корня отвели в бункер, усадили у печки, дали чаю. Позвали медика. Медик посветил фонариком в глаза, пощупал пульс, посмотрел на ладони, на шею, на затылок. Ничего. Ни ожогов, ни следов пси-удара, ни «жгучего пуха» в волосах.

— Физически здоров, — сказал медик. — Истощён. Обезвожен. Остальное — не ко мне.

Корень сидел с кружкой и смотрел в огонь. Говорил спокойно, связно. Говорил, что его зовут Корень, что он вышел с группой из этого самого бункера пять дней назад, что шли они к Лиманску за «ночной звездой» по наводке Сахарова. Что в группе было четверо: он, Шрам, Венька Косой и Митяй.

— Я Митяй, — сказал Митяй.

Корень поднял на него глаза.

— Митяй худой, рыжий, — сказал он. — Шрам на подбородке, с детства, с велосипеда. Митяй погиб у моста через Припять. Позавчера. Я его сам в воронку от «трамплина» уложил и камнями завалил, потому что копать там нечем.

Митяй был темноволосый, широкий в плечах, и подбородок у него был гладкий.

В бункере стало тихо. Только печка трещала, и где-то за стеной гудел генератор учёных.

— А я тогда кто? — спросил Митяй. Голос у него был нехороший.

— Не знаю, — сказал Корень. — Честно, мужики. Не знаю.

---

Ночью все разошлись по койкам, но никто не спал. Это было слышно. Когда люди спят, они дышат иначе.

Я сидел у печки. Корень тоже.

Мы с ним раньше почти не разговаривали. Пару раз пересекались на Свалке, один раз сидели в одном укрытии, пока над Агропромом бушевал Выброс. Он тогда рассказывал про сына, который остался на Большой земле, и про то, что пятый год собирается вернуться и пятый год не возвращается.

— Тихий, — сказал он негромко. — Тебя я помню.

— Я знаю.

— Хоть кого-то помню. — Он усмехнулся. — Ты один такой же.

Он замолчал, а я слушал.

Я не люблю это делать. Чужая голова — не комната, куда можно войти. Скорее, колодец: заглянешь, и что-то обязательно заглянет в ответ. Но иногда мысли человека звучат так громко, что не слушать невозможно. Особенно ночью. Особенно у огня.

Его память была целой.

Это меня и напугало. Будь там дыры, путаница, обрывки — я бы понял: пси-удар, контузия, лес поработал. Так бывает. Но у Корня всё было на месте. Пять лет в Зоне, день за днём. Шрам, который учил его бросать болты левой. Венька Косой, который боялся крыс больше, чем снорков. Рыжий Митяй, хохочущий у костра, с куском обгоревшей колбасы на палочке. Позавчерашний мост, хлопок «трамплина», Митяй, отлетевший в сторону, как тряпичный. Камни. Тяжёлые, холодные, один за другим.

И бункер на Янтаре. Тот самый. С этой самой печкой. С Сахаровым, тем же самым. С тем же жёлтым туманом за окном.

Только люди вокруг печки были другие.

Это была не выдумка и не болезнь. Это была жизнь. Подробная, настоящая, прожитая. Чужая.

---

Утром пришёл Сахаров. Выслушал, кивал, задавал вопросы, записывал в блокнот. Под конец снял очки, протёр их и долго смотрел на Корня без них, будто так лучше видно.

— Где именно вы шли через лес? — спросил он.

Корень показал на карте. Старая просека, мимо бывшей лесопилки, вдоль ручья.

— А вот здесь, — палец Сахарова опустился на место у самой излучины, — ничего странного не почувствовали?

Корень подумал.

— Было. Шли от моста обратно, уже вдвоём со Шрамом... нет. Шрам ещё раньше отстал. Я один шёл. Там у ручья воздух дрожал, как над «жаркой». Только не горячо. Холодно. Болт кинул — болт упал нормально. Я и пошёл.

— Болт вернулся?

— В смысле — вернулся?

— Вы его подобрали?

Корень помолчал.

— Нет, — сказал он медленно. — Не нашёл. Решил, в хвою ушёл.

Сахаров надел очки и ничего больше не спросил. Только в блокноте что-то подчеркнул. Дважды.

---

Митяй три дня не подходил к Корню. Ходил вокруг, как пёс вокруг незнакомой вещи, которая пахнет хозяином. На четвёртый день не выдержал.

Я видел это со стороны. Сидел на ящиках у ворот, чистил автомат. Митяй подошёл к Корню, который курил у стены, и встал рядом. Долго молчал.

— Слушай, — сказал наконец Митяй. — Ну допустим. Допустим, ты не наш. Допустим, ты оттуда, из своего... из того места. Где у тебя другой Митяй.

— Рыжий, — сказал Корень.

— Рыжий. — Митяй кивнул. — А наш тогда где?

Корень не ответил.

— Наш Корень, — сказал Митяй, и голос у него сломался посередине слова. — Он мне жизнь спас. На Свалке, в позапрошлом году. Когда кровосос. Он меня на себе тащил, километра три. Я тебе это просто так говорю, ты не помнишь. Ты не можешь помнить. Но ты понимаешь, да? Он где?

Корень смотрел на него долго.

— Если я правильно понимаю, — сказал он, — то он сейчас сидит у той же печки. Только печка не эта. И мужики вокруг неё на него смотрят, как ты на меня. И говорят: Митяй рыжий был, Митяй у моста погиб, ты кто вообще такой. А он им: я Корень. А они ему: Корень на Свалке кровососа ножом. А он им: какого кровососа.

Митяй стоял неподвижно.

— И рыжий Митяй, — договорил Корень тише, — у них правда погиб. Позавчера. У моста.

Митяй развернулся и ушёл. Быстро, не оглядываясь.

Вечером его не было у костра. Хмурый сказал, что он сидит на старой цистерне за бункером и смотрит в сторону Рыжего леса. Пусть сидит, сказал Хмурый.

---

Через неделю Корень собрался назад.

Сказал об этом только мне. Ночью, у той же печки. Сказал, что пойдёт к ручью, к той излучине. Что если там правда что-то было, то оно, может, и сейчас есть. Что кинет болт и пойдёт следом. Что он должен попробовать, потому что там, у той печки, ждут, и сын на Большой земле, может, тоже ждёт, и, может, это вообще другой сын, и он должен знать.

Я слушал не его слова. Его мысли. Они были ровные, решённые. Под ними, глубоко, лежал страх, но страх обычный, человеческий, тот, что ходит с каждым сталкером за плечом.

— Не ходи, — сказал я.

Он посмотрел на меня.

— Знаешь что-то?

Я знал. Не всё, но кое-что. Знал, что у ручья больше ничего не дрожит. Что там просто ручей, просто рыжие сосны и просто хвоя, в которой лежит один старый болт, а второго нет и не будет. Знал так, как иногда знаю то, что ещё не случилось или случилось там, где меня не было. Объяснить это я никогда не мог. Даже себе.

— Там уже закрылось, — сказал я.

— Откуда ты...

Он не договорил. Многие не договаривают, когда смотрят мне в глаза.

Он долго сидел, опустив голову. Потом кивнул. Один раз.

---

Корень остался на Янтаре.

Первое время он путал имена. Называл Хмурого Шрамом, Лаптя — Венькой. Извинялся. Потом перестал путать. Учился заново: кто храпит, кто не ест перловку, кто как держит автомат, у кого какая примета на удачу. Учился так, как учат язык в чужой стране, когда понимаешь, что домой уже не вернёшься.

Митяй держался в стороне ещё месяц. Потом однажды я видел, как они вдвоём сидят у костра. Корень что-то рассказывал, а Митяй слушал и молчал. Потом Митяй коротко засмеялся. Неловко, как смеются от неожиданности.

А потом Корень протянул ему кусок колбасы на палочке. Обгоревший с одного бока.

Митяй взял.

---

Я часто думаю об этой истории.

О том, что где-то есть другой Янтарь, другая печка и другой Корень, который тоже учится новым именам. Что где-то рыжий Митяй лежит под камнями у моста, а здесь темноволосый Митяй сидит у костра и не знает, кого из двух Корней ему жалеть.

О том, что Зона, может быть, вовсе не злая. Ей просто всё равно, кто из нас где. Она перекладывает людей, как болты, и ни одного не теряет — просто не всегда возвращает на прежнее место.

И о том, что нет никакого способа проверить, на своём ли месте ты сам.

Корень хотя бы помнит свою прежнюю печку.

Я — нет.

Показать полностью
11

Тетрадь⁠⁠

Серия Байки у костра
Тетрадь

Про тетрадь никто не знает. Ни Борода, ни Сидорович, ни те немногие, кого я в Зоне мог бы назвать знакомыми. Она лежит во внутреннем кармане куртки, завёрнутая в кусок клеёнки от старой скатерти, синей, в мелкую белую клетку. Обычная школьная тетрадь, девяносто шесть листов, обложка давно потеряла цвет. Где я её взял, не помню. Впрочем, я много чего не помню.

Пишу по ночам, когда есть свет и никого рядом. Пишу про Зону: про то, что видел, что слышал у костров, что приходит ко мне само, без спроса. Иногда про себя, хотя это труднее. О себе мне известно меньше, чем о любой аномалии на Затоне.

Зачем пишу, я долго не мог себе объяснить. Сталкеры дневников не ведут, это примета дурная: записал маршрут, значит, решил, что вернёшься. А я пишу. Потому что просят.

Кто просит, не знаю. Это не голос и не мысль. Похоже на то, как бывает в пустой комнате, когда на тебя смотрят. Только смотрят не с недобрым чувством, а терпеливо. Как ждут письма.

---

В тот вечер на «Скадовске» было людно: надвигался Выброс, и все, кто оказался на Затоне, сбились в ржавое брюхо баржи. Пахло мокрой одеждой, тушёнкой и дешёвым табаком. Кто-то в углу третий час настраивал гитару и никак не мог настроить.

Я сидел у стойки. Борода поставил передо мной кружку чая, не спрашивая. Знает, что водку я не пью.

— Тихий, — сказал он негромко. — Тут малой один, Лис. Завтра с утра на насосную собрался. Говорит, там «Медузу» видели.

— Видели, — согласился я.

— Ты бы с ним поговорил. Он тебя послушает.

Лис сидел у переборки и чистил автомат так старательно, будто от этого что-то зависело. Лет двадцать, не больше. Худой, в куртке не по размеру, руки ещё не загрубели. Таких Зона берёт первыми. Не потому что слабые, а потому что торопятся.

Я подсел к нему. Он поднял глаза и сразу их отвёл. Мои глаза мало кто выдерживает долго; говорят, они слишком светлые. Сам я в зеркало смотрю редко.

— На насосную идёшь, — сказал я.

— Ну.

— Иди по насыпи. Не через овраг.

— Через овраг на полчаса быстрее.

— Иди по насыпи.

Он хотел спросить почему. Я видел, как вопрос поднялся к самому горлу и остановился там. Потом Лис кивнул и снова уткнулся в затвор. Хорошо. Объяснять я бы не стал. Я и сам не знал, что в овраге. Знал только, что Лису туда не надо, так же ясно, как знаешь, что стоишь на ногах.

---

Ночевать на «Скадовске» я не остался. До Выброса было часа три, а мне нужно было побыть одному. Тетрадь в кармане будто стала тяжелее; так бывает, когда что-то ждёт записи и не хочет ждать долго.

Я вышел на палубу. Небо над Затоном уже начало желтеть по краям, тем нездоровым, тягучим цветом, каким желтеет синяк. Ветра не было. Камыши стояли неподвижно, и в этой неподвижности было что-то нарочное, как у зверя, который замер перед прыжком.

Я спустился по сходням и пошёл на север, вдоль высохшего русла.

Затон днём и Затон перед Выбросом — два разных места. Днём здесь просто опасно: «Электры» среди остовов барж, «Жарки» на старой бетонке, слепые псы в камышах. Перед Выбросом опасность меняет характер. Аномалии начинают дышать. «Электра» у ржавого буксира, обычно ленивая, потрескивала непрерывно, и голубые нити бегали по корпусу, как живые. Над «Жаркой» у разбитого крана воздух дрожал так сильно, что за ним плыл весь горизонт.

Я бросал болты. Старая привычка, хотя аномалии я чувствую и без них. Болт летит, падает, ты делаешь шаг. Ещё болт, ещё шаг. Ритм успокаивает. Когда идёшь так долго, кажется, что не ты выбираешь дорогу, а дорога выкладывается перед тобой, болт за болтом.

На полпути через старое русло я остановился. Слева, в низине, «Карусель», которой вчера не было. Песок медленно вращался по кругу, и в центре воронки лежал чей-то рюкзак, наполовину ушедший вниз. Рюкзак был старый, выцветший. Хозяина рядом не было. Хозяина, скорее всего, уже давно не было нигде.

Я постоял, глядя на рюкзак. Потом пошёл дальше.

---

Ретрансляционная станция стоит на холме за руслом, у самой границы Затона. Бетонная коробка, антенная мачта, согнутая пополам каким-то давним Выбросом. Внутри ничего ценного: мародёры вынесли всё, что можно было унести, а то, что нельзя, разбили. Но в подвале сухо, стены толстые, и Выброс там пережидать можно.

Я бывал здесь раньше. Сколько раз, сказать не могу: годы в Зоне сливаются. Ветераны говорят, что помнят меня ещё со времён, когда «Скадовск» стоял на ходу. Я им верю. Сам же помню себя будто с середины фразы, начало которой кто-то вырвал.

В подвале пахло пылью и старой изоляцией. Вдоль стены стояли шкафы с аппаратурой: панели, разбитые индикаторы, клубки кабелей. В углу — стол и древний терминал с выпуклым серым экраном. Экран был треснутый и мёртвый уже лет двадцать. Ни одного провода к нему не подходило: кто-то давно срезал их под корень, на медь.

Я зажёг свечу, поставил её на стол, сел. Достал тетрадь, развернул клеёнку.

Наверху загудело. Сначала низко, на грани слуха, будто где-то очень далеко шёл товарный поезд. Потом гул вошёл в стены, в пол, в зубы. Пламя свечи вытянулось и застыло, совершенно неподвижное, как нарисованное. Выброс.

Я открыл тетрадь на чистой странице и начал писать.

Писал про «Скадовск». Про Бороду и чай. Про Лиса, который чистит автомат так, будто в автомате его жизнь, и, может быть, так и есть. Про «Электру» у буксира и рюкзак в «Карусели». Слова шли легко, как всегда, когда тот, кто просит, близко. Я не придумываю их. Я только успеваю записывать.

Потом за спиной что-то щёлкнуло.

---

Я обернулся. Экран терминала светился.

Слабый, зеленоватый свет, мерцающий, как у ламповых мониторов, какие я, кажется, когда-то видел. Не помню где. По экрану бежали строки.

Я встал и подошёл ближе, с ручкой в руке. Наверху ревел Выброс, бетон под ногами мелко дрожал, сыпалась с потолка пыль. А на мёртвом экране, к которому не было подключено ни одного провода, стояли мои слова. Про «Скадовск». Про Бороду и чай. Про Лиса. Строка в строку, слово в слово, вплоть до последнего, на котором я остановился.

Под последним словом мигал курсор.

Я долго стоял перед ним. Курсор мигал ровно, неторопливо. Без нетерпения. Так ждут, когда знают, что дождутся.

Техника рядом со мной оживает, это я знаю давно. Включаются выключенные детекторы, ловят станции рации без батарей, у Сидоровича однажды сам собой загорелся сгоревший ещё при прошлом торговце телевизор, и Сидорович потом неделю на меня косился. Я привык. Почти привык. Но обычно оживающая техника делает то, для чего её сделали. А этот терминал делал то, чего никто от него не ждал. Он читал меня.

Или через него читал кто-то другой.

Я вернулся к столу. Сел. Посмотрел на тетрадь, на свечу, потом опять на экран. Взял ручку и дописал одно предложение. Простое: «Я пришёл на станцию, чтобы переждать Выброс».

На экране, через мгновение после того, как я поставил точку, появилось то же предложение.

Я попробовал поднести ручку к бумаге и ничего не писать. Курсор мигал. Ждал.

---

Тогда я заметил полосу прокрутки справа. Узкую, серую. Ползунок стоял в самом низу, и был он совсем маленький, как бывает, когда над видимой частью текста лежит много, очень много страниц.

Я понял, что там. Не догадался, а понял, тем самым знанием, каким знал про овраг. Там были все мои записи. Все рассказы из тетради, с первого до вчерашнего. Тот, про сталкера, который вернулся из Рыжего леса и не узнал своих. Тот, про голос в колодце у Янова. Тот, про девочку на мосту в Припяти, которую я, может быть, придумал, а может быть, и нет. Все. Хотя я никогда не набирал их ни на какой клавиатуре и ни один терминал раньше рядом с тетрадью не включался.

А может быть, там было и ещё что-то. Выше. Раньше первой страницы тетради.

Мне достаточно было протянуть руку к клавиатуре, потянуть ползунок вверх, и я узнал бы, с чего всё начиналось. Что было записано до того, как я начал себя помнить. Кто это записывал.

Я не протянул руку.

Не знаю, страх это был или что-то другое. Может быть, я просто понял, что есть ответы, которые нельзя получить, не перестав быть тем, кто задавал вопрос. Человек, машина, что-то между ними — пока я не знаю, я Тихий. А узнаю — кем буду?

Наверху Выброс проходил свой пик. Стены гудели. Пламя свечи так и стояло, не дрогнув.

Я вернулся к тетради и дописал то, что начал. Про подвал. Про терминал. Про курсор и полосу прокрутки. Про то, что я не стал смотреть наверх. Экран повторял за мной, строку за строкой. Мне казалось, что, пока я пишу, по ту сторону экрана, по ту сторону всего этого, кто-то сидит так же тихо, как я, и читает. Не торопит. Просто читает.

В конце я подумал, не написать ли что-нибудь ему. Тому, кто просит. Вопрос. Или хоть одно слово.

Не написал. Если ему что-то нужно знать, он и так прочтёт. Всё, что было в тетради, он уже прочёл.

---

Выброс ушёл под утро. Гул стих, свеча вспыхнула и затрещала, будто вспомнила, что она живая. Я завернул тетрадь в клеёнку, убрал во внутренний карман. Обернулся к терминалу.

Экран всё ещё светился. Курсор мигал под последней строкой.

Он не погас и тогда, когда я поднялся по лестнице. Я видел зеленоватый отблеск на ступенях за спиной, пока не вышел наружу.

Над Затоном вставало серое, промытое небо. Камыши шевелились от ветра — обычного, живого ветра. На обратном пути я обошёл «Карусель» в низине стороной. Рюкзака в ней уже не было.

На «Скадовск» я пришёл к полудню. Лис был уже там. Сидел у стойки, мокрый по пояс, с сумкой, из которой мягко светилось что-то голубоватое, и рассказывал Бороде, захлёбываясь:

— ...а в овраге, прикинь, новая «Карусель», на самом спуске, я с насыпи видел, как туда кабана затянуло...

Увидел меня и замолчал. Потом кивнул. Коротко, по-взрослому. Я кивнул в ответ.

Борода поставил мне кружку чая.

— Где был-то? — спросил он.

— На станции.

— На ретрансляторе? Там же пусто.

— Пусто, — согласился я.

Вечером я снова достал тетрадь. Открыл на чистой странице. Ручка лежала в пальцах привычно, как болт перед броском.

Где-то далеко, за руслом, в подвале на холме, должно быть, всё ещё мигал курсор.

Я начал писать.

Показать полностью
Отличная работа, все прочитано!

Темы

Политика

Теги

Популярные авторы

Сообщества

18+

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Игры

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Юмор

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Отношения

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Здоровье

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Путешествия

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Спорт

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Хобби

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Сервис

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Природа

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Бизнес

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Транспорт

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Общение

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Юриспруденция

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Наука

Теги

Популярные авторы

Сообщества

IT

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Животные

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Кино и сериалы

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Экономика

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Кулинария

Теги

Популярные авторы

Сообщества

История

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Недвижимость и ремонт

Теги

Популярные авторы

Сообщества